Выбрать главу

Кстати, у мамы сохранилась ее фотография. Юношей я часто вглядывался в красивое лицо и жалел о своей грубости. Если бы меня снова поцеловала такая девушка, я бы, конечно, не убирал губ…

5

Когда началась Первая мировая война, в моду вошла военная одежда. Мама обрядила меня в мундир пехотного офицера — с погонами и шашкой на боку. Против шашки, пусть игрушечной, я не возражал, но мама оставила мне длинные, почти до плеч, волосы — а это было ни к чему. Мои мольбы успеха не имели, я попытался действовать сам — от меня стали прятать ножницы. Неудачным оказался и другой, хитроумно задуманный и терпеливо подготовленный план.

Ежедневно мне выдавалась копейка (или две) — на семечки. Я стал их копить, постепенно обменивая на серебро. Когда состояние мое достигло огромной суммы в 20 копеек, я направился в парикмахерскую.

— Мама сказала, чтобы вы остригли мне волосы, — доложил я мастеру.

Он покачал головой.

— Такие волосы не снимают, мальчик. Приведи сюда маму — и я буду иметь удовольствие видеть, как она ремнем всыпет тебе за эту просьбу.

Я вышел из парикмахерской расстроенный. Неизрасходованное состояние жгло руки. Я купил несколько стаканов любимых тыквенных семечек и коробку папирос «Цыганка». Папирос было десять, на крышке красовалась лихая черная девица с чудовищными серьгами. Я решил стань курцом — небрежно зажатая в зубах папироса смягчит позор длинноволосости.

Выпуская из носа клубы дыма и лихо постукивая шашкой по ноге, я неторопливо шел по Мясоедовской. На Госпитальной закурил вторую папиросу, свернул на Костецкую, вышел на Прохоровскую — и потерял сознание. Кто-то на руках притащил меня к киоску — я помню испуганное мамино лицо. Она принесла меня домой, уложила в кровать, обложила голову компрессами — и то ругала, то упрашивала больше не прикасаться к папиросам.

— Буду курить, если не острижешь волосы, — твердил я, плача. — Всю коробку выкурю!

Во избежание греха мама выбросила «Цыганку» в помойное ведро. Шантаж мой успеха не имел — шевелюра осталась. Восемь папирос мне скурить не удалось — за всю остальную жизнь их было только две (зато не с таким плачевным результатом). Итого, четыре папироски за шестьдесят лет — на большее моих курительных потенций не хватило. Иногда я даже хотел посмолить, но не мог: отвращение оказывалось сильней.

Подрастая, я часто оставался в квартире один — и даже начинал чувствовать себя хозяином. Не могу утверждать, что чувство это всегда имело под собой основания. Пол я как-то подметал, мог и мусор вынести — хотя старался делать это тайно (очень уж стыдно было). Однако роль свою в домашнем устройстве преувеличивал — и весьма сильно.

Однажды в доме готовились к большому празднику. Мама принесла двух гусей и две бутылки запечатанного церковного вина — и сказала, что завтра вечером придут гости. Помню, как бабушка (она была еще жива) при свете керосиновой лампы ощипывала птиц, я усердно ей помогал. Утром мама побежала в типографию за газетами, бабушка, начинив одного гуся яблоками, а другого — гречневой кашей, сунула их в духовку. Когда они подрумянились, она тоже ушла — до вечера. Из духовки несло таким дурманящим запахом, что и у сытого слюнки бы потекли. Наверное, я не раз в нее заглядывал — чтобы отщипнуть, где понезаметней.

Во дворе я с гордостью объявил, что у нас вино и печеные гуси. Мне не поверили — я распалился. Все вопросы у нас решались на «спор». Меня прямо спросили: берусь ли я на спор доказать, что гуси имеются и зажарены, и что поставлю, если проиграю? Я поставил конфетные обертки — такие же обертки были предъявлены мне.

Толпою в десять-двенадцать голов мы двинулись на кухню. Гуси были торжественно вынуты и поставлены на стол, туда же я водрузил и две запечатанные, с ленточками акциза на горлышках, темные бутылки со сладким красным вином. Распираемый гордостью, я разрешил попробовать угощение — и сам к нему приложился.

Не прошло и часу, как все было выпито и съедено. Ошалевшие от выпивки и обильной жратвы, мы затянули песню — все пьяные в городе пели, мы не могли пренебречь обычаем. А когда хмель немного повыветрился, товарищи мои разбежались, а я остался сидеть перед заваленным объедками столом.

Тогда и появилась мама. Я знал, что долгой и основательной порки не избежать — ремнем по мягкому месту мне доставалось и не за такие прегрешения. Вероятно, я даже хотел наказания — кара все-таки снимала вину.

Мама с ужасом смотрела на стол и на меня. Ее лицо убеждало, что наказание нужно принять безропотно, каким бы оно ни было. Я даже хотел усилить его, чтобы хорошая боль очистила совесть, — и почти весело, с вызовом, начал рассказывать. Но то, что произошло после, потрясло куда больше порки. Мама села у окна, закрыла лицо руками и разрыдалась.

— Сереженька, что ты наделал! Они же сейчас придут, я не успею ничего приготовить!

Я тоже разревелся.

— Мама, побей меня! — попросил я. — Не плачь, побей меня посильнее!

— Ты пьян! — сказала мама. — Боже мой, ты, наверное, много выпил. Ты можешь заболеть.

— Побей! — молил я. — Побей, я тебя прошу! Возьми папин ремень, он в комоде.

— Немедленно ложись спать, — приказала мама. — Хорошо, если отделаешься поносом.

Она поддерживала меня, когда я шел к кровати, и даже хотела бежать за врачом — так страшно я был бледен (она мне потом сама это рассказывала). Но заснул я быстро, дышал ровно. Сквозь сон смутно видел, как сходились гости — родственники и друзья, праздничные парочки, веселые, шумные…

Все закончилось сравнительно благополучно — гости поохали, повозмущались, посмеялись, мама просила прощения — и все (даже она) скоро забыли о неудачном угощении. Все — кроме меня.

Но далеко не все мне сходило с рук — причем иногда не в переносном, а в буквальном смысле. Как-то один из мальчиков, здоровяк и силач (лет восьми-девяти), забавлялся тем, что бил молотком по стенам — просто бил, по сучкам, зазубринам, мелким пятнам… Зрелище было захватывающее, вокруг толпилась малышня.

— Я бью как стреляю — какое угодно место с одного удара попаду, — похвастался он. — Иду на спор, что не промахнусь.

Черт дернул меня поспорить! Восьмилетний верзила окинул меня презрительным взглядом.

— Сопля! С тобой спорить, сосунок! Клади палец на стену, вмиг расквашу!

— И положу! — упорствовал я. Он бил неточно, это видели все.

Он перевел спор на деловую почву.

— Что ставишь?

— Папиросные этикетки.

Я приложил к стене средний палец правой руки — здоровяк размахнулся и ударил. На этот раз он не ошибся. Брызнула кровь. Молотобоец-любитель испугался, позорно закричал и удрал. Я опрометью кинулся домой.

Бабушка чуть не упала, увидев мой искалеченный палец. Она опустила его в ведро с водой — вода порозовела, потом потемнела. Бабушка побежала за мамой.

Мама примчалась через минуту, перетянула руку у локтя, завернула ладонь в полотенце и повела меня на Госпитальную, в больницу. Там сделали перевязку. Я был так ошарашен случившимся и так напуган обильным кровотечением, что в первый момент как-то забыл заплакать, а потом было неудобно.

Сначала я боялся, что меня накажут, но быстро сообразил, что на этот раз кара минует. Это ободряло.

Мама тоже не плакала, зато бабушка разливалась за всех нас и грозилась оторвать «молотобойце» голову. Кстати, дома его выпороли — и, как он мрачно нас информировал на другой день, «больше, чем следовало». Впрочем, мне это мало помогло. Ноготь был разорван на две половинки и уже не сросся. На среднем пальце правой руки с той поры у меня растут два ногтя, сходящиеся под углом, — единственная моя особая примета.

Впоследствии я не раз удивлялся, что коменданты и охранники, составляя мой словесный портрет, тщательно выписывали всякие несущественности — масть и густоту волос, которые явно менялись, цвет глаз, тоже не очень постоянный, рост, полноту и прочее в том же духе, а вот эту примету, раздвоенный ноготь, ни разу не заметили.