Выбрать главу

— Надо прощаться, — грустно сказала она.

— Надо прощаться, — тупо повторил я.

Она снова положила голову мне на грудь. Я снова стал задыхаться.

— Я не хочу, чтобы вы уходили, — сказала Нора.

— Я не хочу уходить, — ответил я.

— Надо, — сказала она со вздохом. — Уже темно, мама будет тревожиться, что я задержалась.

Мы помолчали, прижимаясь друг к другу.

— Вам не хочется еще раз меня поцеловать? — тихо спросила Нора.

Нора

Я целовал ее долго.

— До завтра, — сказала она, оттолкнув меня. — Не знаю, как мы встретимся. Не приходите в канцелярию — я боюсь, что все увидят, как я краснею. Но домой мы опять пойдем вместе. Хорошо?

— Домой мы пойдем вместе, — ответил я, с трудом сдерживая рвущееся дыхание. — До завтра, Нора.

Я возвращался уже в темноте — Конный базар, сквер Петропавловской церкви… Я присел на скамейку. Было рано, мама и отчим еще не легли — я не мог с ними разговаривать. Я спрашивал себя: что произошло? Хорошее или плохое? Тося сказала, что я влюбился. Я влюблялся уже не раз — но то, что случилось у нас с Норой, непохоже на прежние увлечения. Прикосновения и поцелуи были теми же. Смятение мое — иным. Что это? Неужели любовь — та, на которую я не считал себя способным?

Самым трудным было удержаться и не зайти в канцелярию. Но я справился — я даже не приблизился к ее двери.

В конце рабочего дня я подождал Нору у выхода. Она с упреком посмотрела на меня.

— Ни разу не зашли, а я вас так ждала!

— Но ведь вы сами запретили мне заходить в канцелярию, чтобы вас не смущать.

— Я?

— Вы, Нора.

— Дура была! Куда мы пойдем, Сережа? Можно вас так называть?

— Нужно — и только так! Пойдем туда, куда вы хотите.

— Мне никуда не хочется.

— Тогда где-нибудь посидим.

В тот день мы выбрали сквер Петропавловской церкви, где я провел добрую часть ночи. С некоторых пор я полюбил это место. Небольшая церквушка, единственное ампирное здание среди культовых сооружений, стояла на пересечении Петропавловской и Южной, рассекая их пополам. Она восхищала меня своими чистыми пропорциями, своей отнюдь не византийско-славянской строгостью. Она была архитектурно изящна, художественно скромна — как ни одна другая церковь в Одессе.

Сейчас ее уже нет. После войны ее превратили в какое-то военное сооружение, закрыли вход в ее сад (стража у ворот даже на случайных прохожих поглядывала с подозрением). Потом — срыли, как и соседнюю Мещанскую церковь у пересечения Колонтаевской и Старопортофранковской, на стыке города и Молдаванки. Это было время материального истребления религии. Южная и Петропавловская стали длинней, да и автомобилям было удобней — важное достижение цивилизации! Теперь приходилось увертываться от транспорта, а не любоваться. Впрочем, любоваться уже было не на что.

Мы допоздна просидели в сквере. В полночь я привел Нору домой.

Так начались наши ежедневные прогулки, наши ежевечерние встречи — теперь эта пытка терзала меня неиссякаемо. Зачем я все это делаю?

Я не узнавал себя. Когда-то я спокойно пообещал Фире, что никогда даже не попытаюсь завести любовь с девственницей. Я был уверен в своей мужской порядочности. Я не был монахом, даже на простую добродетельность меня не хватало — я не пренебрегал связями с женщинами, которые сами этого хотели. Но быть первым мужчиной в жизни девушки, чтобы потом бросить ее, я не хотел и не мог. И у меня уже были доказательства моей выдержки. Женщины были мне необходимы и желанны, я любил их. Но желанное и необходимое не равнозначно главному. А главным они не были. Я был уверен в себе, я знал, что темпераментен, но не похотлив.

И все это рушилось.

Я делал то, что считал непорядочным, — морочил голову девушке. Я не собирался расставаться с Фирой, бросать ребенка, которого я так хотел. И я не мог оправдать свое отношение к Норе любовью. Нет, любовь была, это знал я сам, это знала Нора. В этом чувстве не было голой похоти, оно оставалось чистым. Его нужно было прекратить, пока оно не зашло неотвратимо далеко — а Нора влюблялась все больше. Я всегда гордился своей волей, был уверен, что немыслима ситуация, из которой я не смогу выбраться, не потеряв самоуважения.

Но ситуация воистину была немыслимой. Я запутался в своих желаниях. Я тоже влюблялся — безрассудно и безоглядно. И мне не за что было себя уважать. Я твердил себе, что пора прекратить наши встречи — они могут принести горе и мне, и Норе. И каждый раз требовал их, спешил на них. Я ежедневно поражался собственной слабости и твердил про себя гамсуновскую формулу: «Это история Дидериха и Изелинды, которых Господь поразил любовью».

Внезапное горе на время прекратило наши встречи: в Ленинграде умер Оскар.

Сначала пришла телеграмма от Фиры: в городе — очередное осеннее наводнение, Ося промок и продрог. Он простудился, у него высокая температура. Спустя два или три дня мне принесли вторую телеграмму: его увезли в больницу, он без сознания, врачи не ручаются за благополучный исход. Я метнулся к родителям Оскара. Они уже все знали. Нужно было срочно ехать в Ленинград. Но мать была слаба, отец сам лежал с температурой. Последняя телеграмма извещала: Ося умер — простуда, сепсис, острое воспаление мозга. Ленинградец выжил бы — но коренной южанин не привык к тому, что ветры Финского залива дуют совсем иначе, чем черноморские.

Родители умоляли привезти тело сына в Одессу. Я выехал в Ленинград. Мне удалось выпросить отпуск на несколько дней — это было все, что я мог сделать для Оси. В Ленинграде уже подготовились: Люся с Трояном достали свинцовый гроб, Фира с Борисом им помогали. Металлическую домовину поместили в обычную (или наоборот — уже не помню) и погрузили в отдельный вагон пассажирского поезда. Я уехал в тот же день. Фира пока жила у сестры. Дочка (ей исполнился год и два месяца) меня не узнала, но охотно лезла на руки.

Гроб прибыл в Одессу за несколько дней до ноябрьских праздников. Университет устроил торжественные похороны своему бывшему преподавателю. Смерть и посмертная поездка не изменили Оскара — он лежал светлый, черноволосый, с умным и тонким лицом.

На похоронах я шел вместе с Люсей — она тяжело опиралась на мою руку. Панихида, которая началась в университете, продолжилась на кладбище. Там собралось около пятисот студентов — процессия растянулась на два квартала. Последнее слово говорил я. Я сказал: Осе еще не исполнилось и двадцати пяти, он умер, только начиная жизнь. Он не успел сделать всего, для чего был предназначен. Но то, что он свершил, поражает: и талантом, и невыполненными обещаниями.

Я закончил бессмертными некрасовскими словами о Добролюбове (он умер в двадцать шесть, годом старше Оскара):

Не рыдай так безумно над ним! Хорошо умереть молодым. Беспощадная пошлость ни тени Положить не успела на нем, Становись перед ним на колени, Украшай его кудри венком! Перед ним преклониться не стыдно, Вспомни, сколькие пали в борьбе, Сколько раз уже было тебе За великое имя обидно!

— За его имя никогда и никому не будет стыдно, он сделал все для этого, — так я сказал.

А вечером написал Фире: «Помнишь, как он смеялся, когда я просил выбить эту надпись на моей могиле?

— Ты, Сергей, умрешь восьмидесяти лет, и тогда я напишу эти строчки.

Нет, не думал я, что мне придется читать эти стихи над ним. Решено, они будут на его памятнике!»

Не получилось. И памятника не возвели, и могилу снесли, да и само кладбище стерли с лица земли. А вместо него устроили какой-то военный полигон. «Смертию он смерть попрал!» — радовались древние. «Уничтожу и след о бывших смертях!» — грозили мои современники. Великое продвижение вперед!

А я не просто дожил до восьмидесяти, я почему-то перешел этот рубеж — мне идет восемьдесят четвертый. И, вероятно, единственной памятью о прекрасном юноше Оскаре Розенблюме, умершем бездетным, будут эти скорбные строчки о том, что некогда он блестяще и бесплодно просуществовал свою короткую жизнь и я был его верным другом.