Выбрать главу

Трагедия социальных страстей того времени (да и нашего тоже) была в том, что не все понимали: одной критикой, даже правильной, ничего не добьешься. Социализм никогда не стал бы силой, способной свалить капитализм, если бы ограничился только криками о капиталистических недостатках. Васька слушает да ест… Только положительная программа — пинок в задницу — способен оторвать от сладостной жратвы. Маниловские воздыхания — ах, раньше было куда лучше, — души не зажгут. И зов назад тоже не воодушевляет. Кстати, Запад, потихоньку двигаясь вперед, непрерывно — и неизбежно — заимствует то одну, то другую особенность социализма, преждевременно возгласившего широкую программу действий. Недаром Рузвельта, вводившего элементы примитивного госкапитализма, многие называли красным. Гитлер вообще именовал свое движение социалистическим. Что бы сказали буржуазные идеологи семнадцатого о Картере, властно, но не очень умно — из-за отсутствия того самого, что зовется умом — наложившего свою президентскую длань и на внешнюю торговлю, и на внутреннюю экономику? Опишите сегодняшний капитализм — и получите картину, под которой, скажем, в 1910 году охотно подписался бы Ленин.

Но я отвлекся. Итак, Одессу захватили белогвардейцы. Шумно и ликующе возродились все приметы прежней жизни. Рынки, еще вчера пустые, пухли от изобилия. Поразительно: откуда взялось это богатство? Ведь только что ничего ни у кого не было… В переполненных ресторанах гремела музыка — входившие в моду душещипательные танго — и нарядные парочки томно кружились на натертом до блеска паркете. Проститутки и педерасты, оставив недавние хлопоты о создании собственных профсоюзов, охраняющих их производственные усилия и профессиональные умения, густо заполнили панели, обслуживая клиентов в старорежимном стиле, без апелляций к коллективно утвержденным таксам и нормам — кто как сумеет, кому как посчастит.

Над городом возносился благовест: церковь уже не чувствовала себя выше борющихся партий (как в первые месяцы семнадцатого). Впрочем, она могла бы встать над схваткой — если бы у красных было побольше широты души, а у иерархов — больше понимания эпохи. К тому же они не слишком грешили соответствием собственным своим догмам. Церковные князья и бароны были тысячекратно ниже религии, которую пышно обряжали и выражали, — они поспешили связать ее, незыблемо простоявшую две тысячи лет, с социальным строем, уже спешившим низринуться в пропасть.

А контрразведка, захватив кабинеты и камеры жандармерии и ЧК, делала свое дело — шел не просто пир во время чумы, а последний пир, празднество неизлечимо зачумленных. Она была не так даже жестока (хотя жестокости хватало с избытком), как неприкрыто цинична. Кто-то искренне, жертвуя собой, старался повернуть историю вспять — к испытанному социальному бардаку, ставшему для общества невыносимым, кто-то пытался обеспечить себе сегодняшнюю дымную и чадную житуху с водкой и бабьем, самые проницательные хотели отложить кое-что на завтрашний неисповедимый денек.

Для некоторых арестантов тюрьмы контрразведки превратились в подобие скверно оборудованных, но высокооплачиваемых гостиниц. Еще никогда в Одессе так не расцветало налетничество! Последним, правда, взрывом… Бандиты открыто носились в штейгерах, лихо — старательно не попадая — отстреливались от полицейских и не тужили, попадая в тюрьму. В обращении ходили добровольческие колокольчики (купюры с выщербленным царь-колоколом, знаменующие хоть и враждебную, но навек неуничтожаемую Русь). Бумажка в 1000 рублей называлась куском. Авторство странного названия приписывали контрразведке.

— Да я тебя, мерзавца, на пятьдесят кусков разорву! — орал офицер на прохиндея, доставленного на допрос.

— Убедительно прошу ваше благородие разорвать меня только на двадцать кусков! — смиренно просил налетчик.

— Спорить со мной, подлец? На сорок кусков — и ни одним меньше!

Сговаривались на тридцати. Начальнику доставляли тридцать «колокольчиков», налетчик спокойно садился в дрожки или штейгер. Пир зачумленных продолжался.

Конечно, все эти послабления были не про большевиков. Цинизм белогвардеищины так далеко не простирался: настоящих врагов не миловали, на них не наживались — тем более что нажива в данном случае вообще не светила. Зато грабители и убийцы настоящими врагами не были. Они были свои — нехорошие, но неизбежные. Что-то вроде естественного дерьмеца: пованивает, конечно, но нельзя же без этого. И потом: навоз — это удобрение, почему бы и не обогатиться? И обогащались — кто как мог.

Общество, восстановленное белогвардейцами в Одессе, смердело — это не только точная, но и снисходительная оценка. Его творцы чувствовали себя временщиками, а не освободителями — и тот, кто искренне прикипел к нему, с горечью и негодованием ощущал несоответствие между тем, о чем мечтал, и тем, что реально творил. Плач об этом сквозит во многих воспоминаниях белоэмигрантов. Взять хотя бы мемуары честнейшего барона Будберга, колчаковского министра: временами он, терзаемый совестью, больше хотел победы красных, чем своей (своих). Этот знал, что творит. Другие не знали, но творили. История шла, как и следовало идти.

Время временщиков кончилось быстро. В дикой спешке белые погрузились на французские и русские суда и навек пропали в томительном эмигрантском полубытии-полузабытьи. В Одессе установилась постоянная власть. Она была властна. ЧК наводила порядок железной рукой. Налетничество оборвалось как отрезанное. В новом мире не признавали шуток, не вымогали (тогда) взяток. Такса за прегрешения была постоянна — собственная голова. Кому-то из налетчиков удалось трусливо перекроиться в кустаря, в торговца, в рабочего — эти спаслись. На час. Но большинство пустили в расход — удивительно точное словечко! «Расходовали», разумеется, не только общественное дерьмо — досталось и многим великим ценностям. Прошли десятилетия, но и сейчас восстановлено далеко не все, что истреблялось так просто, так решительно, так обыденно и так бездумно.

Но это — особая статья. В те годы было важно другое: мир вооруженного воровства, мир лихого разбоя погиб мгновенно, не сопротивляясь. В городе царил порядок — порядок пустыни.

Закрытые лавочки, опустевшие базары, безлюдные улицы, ветер, вздымающий пыль на тротуарах и мостовых, рвущий плакаты с энергичными призывами добить Врангеля, отбросить Пилсудского, разжечь пожар мировой революции — такой мне запомнилась Одесса первых большевистских месяцев…

11

В первый послереволюционный приезд отца меня определили в школу.

Мать не делала культа из образования — эта черта неистребима в исконном крестьянстве. Но для отца, полунемца-полугрека (духовно он все-таки был ближе к немцам — и русским, естественно, — чем к грекам), образование было ордером на уважаемое существование. Он сам остро, как главную беду, ощущал недостаток знаний и никогда не смог бы с вызовом сказать сакраментальную фразу «Мы в гимназиях не обучались» (хотя в гимназии действительно не учился) — и, уж конечно, не допустил бы безграмотности сына. Его сыну дорога была только в гимназию!

Перед тем как бежать из Одессы (здешняя почва после июльского петроградского путча стала слишком горяча для его ног), отец оформил все необходимые документы — и меня определили в первый приготовительный класс гимназии святого Павла. Отвела меня туда уже мама. Не сомневаюсь: отец жалел, что не удалось взять сына за руку и по буйному Толчку, по беспокойной Старопортофранковской отвести в тихий переулок — к мрачному, неприветливому, надменному зданию единственной в городе лютеранской гимназии.

Чтобы гимназия была именно лютеранской, а не православной, вероятно, настоял отец. Впрочем, мать всегда хорошо относилась к немцам и часто хвалила их дисциплину, порядочность, трудолюбие и честность.

Было тут одно неудобство (для меня, естественно) — но с ним родители не посчитались. Уроки закона Божьего в гимназии вел пастор — протестантский владыка неба был не для православных. Нас в вере и страхе Божьем наставлял священник. И когда почти весь класс оставался учиться протестантству, кучку недопущенных выставляли в коридоры. Нас обязывали не шуметь, не бегать, не драться. Мы честно старались — получалось не всегда. И вот что примечательно: пастора я помню — он шествовал в класс, неторопливый, полный, важный, черный, с очками на носу и молитвенником в руках, и добродушно и властно покрикивал по-немецки на нерадивых. А священника припомнить не могу. Он, несомненно, был и чему-то нас учил — вероятно, такому же невыразительному, каким был сам.