По рассказам мамы, мы просидели на Маразлиевской около месяца, но дни были так однообразно схожи, что в памяти сохранились только несколько приметных событий. Главными среди них были допросы Сони и ночной шум во дворе.
Соню допрашивали нечасто, но подолгу. И перед вызовами на допрос она страшно волновалась и умоляла Путятину с мамой посоветовать, как ей себя вести, — видимо, знала нечто такое, чего в то грозное время лучше было не знать…
— Милочка, держитесь, — говорила княгиня. — Вы невиновны, а признаетесь — вас расстреляют. Будьте твердой, Сонечка, будьте твердой!
И маму Путятина убеждала в том же (я, прижавшись к маме, слышал эти слова — и навсегда их запомнил):
— Зинаида Сергеевна, вас выпустят, если не наговорите на себя. Терпеливо ждите, не волнуйтесь, ничего страшного вам не грозит.
Однажды, возвратившись с допроса, Соня возбужденно рассказала, что с ней разговаривал молодой и красивый чекист, что она ему очень понравилась, он сам это сказал. И он пообещал, что ее освободят, если она будет откровенной, — он сделает все, чтобы поскорей выпустить ее на свободу, ибо там, на свободе, он бы хотел продолжить их знакомство в более интимной обстановке. Соня сияла, она вмиг уверовала в свое скорое освобождение и грядущее счастье, потому что — она не хочет этого скрывать! — ей тоже понравился этот милый чекист, такой скромный, такой добрый — она даже не надеялась, что существуют такие замечательные молодые люди, среди знакомых парней нет ни одного похожего… А Путятина ласково и настойчиво твердила свое:
— Сонечка, не обольщайтесь, будьте твердой! Пожалейте себя, вам ведь жить и жить.
Мама, вернувшись с допроса, рыдала, уткнувшись лицом в подушку, я тоже плакал — от страха перед ее слезами и от сочувствия. Княгиня сидела на нарах рядом с нами и утешала ее. Маме предъявили обвинение в бандитизме — вероятно, не в прямом нападении с оружием в руках на мирных горожан, а в том, что называется соучастием и хранением награбленной добычи.
— Они пугают вас, Зинаида Сергеевна, — говорила Путятина, — не расстраивайтесь. Они беспощадны, но зачем им расправляться с вами? Вы им не враг, они это знают. Все обойдется, поверьте мне.
Мама понемногу успокаивалась, только всхлипывала и бормотала со слезами: «Проклятое золото! Проклятое золото!» Я потом спрашивал ее, откуда взялись эти монеты, но она так резко прерывала меня, что отвадила от попыток доискиваться истины.
Те сотни кругляшек, что вывалились из ведер и пакета, быть нашими не могли. Дома иной раз не хватало рваной керенки на хлеб, а мама была не из тех, кто оставит сына голодным, когда в тайнике уйма денег. Могли они действительно принадлежать моему будущему отчиму (он признал их в ЧК своими — не знаю, было ли это правдой)? Он, конечно, зарабатывал больше матери и отца: в довоенной своей молодости был журналистом, а в военные и революционные годы простым служащим в типографии Финкеля, выпускавшей весьма читаемую, за одну копейку, полубульварную «Одесскую почту». Состояние в одну-две тысячи рублей — примерно на такую сумму тянули реквизированные золотые монеты — не поражало грандиозностью: у многих рядовых служащих были накопления и побольше, но сам Осип Соломонович не принадлежал к людям, способным хоть что-нибудь, кроме хороших слов, накопить. К деньгам он относился с дружеской нейтральностью, но они его определенно не любили, чтобы не сказать прямо — не терпели. Они его избегали, обходили, обтекали — в общем, не давались, это и он сам — сокрушенно, и мама — с добрым смешком — всегда признавали.
Возможно, это было золото домовладельца Федотова. Принимая в свою квартиру хорошо знакомую домовую жилицу, он мог упросить ее спрятать от реквизиции остатки своего состояния. В этом случае признание матери обернулось бы для Федотова расстрелом за злостное уклонение от контрибуции (если только он уже не был расстрелян за иные прегрешения, включая и самое важное — что был домовладельцем, то есть эксплуататором-буржуем). А Осипу Соломоновичу ничего не грозило: он мог со спокойной совестью взвалить на свои заслуженные плечи — в 1905 году организовал профсоюз печатников, был его председателем, сочувствовал большевикам — не такой уж тяжкий для него груз золота…
Вечерами, когда раньше, а когда позже, в зависимости от «производственной нагрузки» на эту ночь, во дворе запускали моторы автомобилей — и они рычали и ревели. Мама крепко прижимала меня к себе. Соня заводила сдавленные рыдания. Путятина говорила:
— Расстреливать пошли… — И, прислушиваясь, добавляла: — Сегодня много расстрелов, очень рано начали.
В дни, когда расстрелов было мало, я успевал заснуть до того, как запускали моторы. Но неизменно наутро Соня возбужденно уверяла, что слышала и выстрелы, и крики, прорывавшиеся сквозь грохот автомобилей, и среди криков различила один женский — очень пронзительный был крик, жутко знакомый, она голову дает на отсечение, что это ее закадычная подруга, вот только непонятно, почему она попала в ЧК, она ведь такая тихоня, так всех сторонится…
Путятина устало возражала:
— Милочка, вы страшная фантазерка! Никто не кричал, вам померещилось. В таком шуме не то что голоса — выстрела не услышишь. Не взвинчивайте себя. Держитесь твердо — это единственное, что может вас спасти.
Однажды княгиня довела меня до слез. Несомненно, в женской камере я доставлял массу неудобств. В уборную нас водили вместе, а я уже не был таким маленьким, чтобы не понимать различия полов. Впрочем, в моей памяти не сохранилось ни одной «неприличной» картинки — стало быть, все нужные отстраненности умело соблюдались. Путятина относилась ко мне спокойно, с этакой холодноватой безучастностью. Ее не интересовало мое поведение, она не разговаривала со мной, не утешала, когда я расстраивался, не спрашивала, что мне нужно. Я был для нее досадным, но неизбежным неудобством, меня следовало терпеть — и только. Но как-то она подошла ко мне и вырвала из рук миску. В тот день нам выдали селедку — немного ржавую, конечно, но восхитительно соленую, а я и тогда, и всю жизнь спокойно обходился без сахара, но соль мог лизать, как лижут леденцы или мороженое.
— Нельзя, мальчик! — сказала она властно, она обращалась ко мне только так: мальчик. — Я запрещаю тебе это есть!
Мама вступилась за меня. Пусть Сережа поест селедки, он очень ее любит! Княгиня была непреклонна. После рыбы нам долго не будут давать воды — что почувствует Зинаида Сергеевна, когда ее сын будет плакать от жажды и просить попить? Мы, взрослые, еще выдержим, но мальчик на это не способен. Она не просит, она требует!
И княгиня забрала мою порцию селедки. Я залился слезами, мама утешала меня, но настаивать не решилась. Из сочувствия моему горю она сама едва притронулась к еде. А спустя несколько часов разыгралась новая драма: Соня с запекшимися, вспухшими от сухоты губами била кулаками в дверь и требовала воды. Княгиня сидела на своей наре и молча глядела на стену — и, вероятно, далеко сквозь нее… Мама обняла меня, я со страхом следил за метаниями Сони — пока не заснул.
Эпилог тюремных бдений девушки, названной мною Соней, Путятина, к несчастью, предугадала. После одного из допросов та вернулась бесконечно счастливой. Раскрасневшаяся, сияющая, она бегала по камере и рассказывала, что следователь ее убедил, она призналась во всем, чего он требовал, и теперь он обещает ее немедленно освободить! И придет навестить ее дома… Она вспоминала, что у нее осталось из платьев — не встречать же влюбленного парня в этом изорвавшемся в тюрьме одеянии! Что-нибудь хорошее она подберет, что-нибудь она подберет!.. «Скоро я с ним встречусь дома!» — ликовала она. Свидание состоялось раньше. Отворилась дверь, и в сопровождении двух вооруженных красногвардейцев вошел ее суженый. И я навсегда запомнил этого человека в черной кожанке — молодого, красивого, убийственно змееглазого, с резким голосом, звучащим как жесть на ветру. Он вынул из кармана бумагу и прочел что-то такое, от чего Соня без памяти повалилась на пол. Визитеры повернулись и вышли — он первый, охранники следом.