Выбрать главу

Это было летним вечером. Страшный взрыв потряс город. В нашем доме вылетели стекла. Люди, крича, выбегали на двор. За первым взрывом последовали другие. На окраине Молдаванки взметнулось пламя. Грохот не умолкал — теперь это были единичные разрывы (то ли от подобравшегося к снарядам огня, то ли от детонации).

Наступила ночь, но зарево за Балковской не утихало. Оттуда бежали люди — женщины с детьми, мужчины со скарбом на спине. На улицах кричали, что окраина в огне, пожары надвигаются на центр, надо бежать в степь — только в степи спасение. Многие кинулись на берег моря. Из нашего дома выносили во двор перины и подушки, расстилали на земле дерюги и газеты — никто не решился ночевать под крышей.

Я лежал между мамой и бабушкой, слушал тревожные разговоры, иногда, отпросившись в уборную, выбегал на улицу. Ночь была темна — она не могла быть иной в городе, лишенном электричества. Но там, на окраине Молдаванки, за Пересыпью, пылало темно-красное зарево, оттуда порой доносились взрывы — продолжали гореть пороховые погреба и дома, по-прежнему рвались снаряды. Я возвращался в заполненный спящими двор, проталкивался между мамой и бабушкой, шепотом рассказывал, что видел. Помню, поблизости кто-то вскочил и закричал, что все трусы и дураки, и он отправится домой: если пропадать — так в постели, а не на камнях, двор никого не спасет! Выкричавшись, он ушел. Его выслушали и хором — кто еще не спал — осудили. Дело было ясное: пожары и взрывы продолжаются, они уже близко, скоро начнут рушиться дома на Мясоедовской — нет, встречать катастрофу лучше на воздухе, чем в тесной комнатке, откуда и не выскочить, если на тебя упадет потолок. Под этот неутихающий гомон я задремал.

Под утро потянуло холодом. Меня разбудила мама.

— Пойдем в кроватку, Сережа. Здесь ты простудишься.

Бабушка была на ногах — уносила в дом перины и одеяло. Двор быстро пустел. Утренний холод пересилил страх. Люди ругались и уговаривали друг друга. Кто требовал немедленного ухода в тепло, кто пророчествовал, что потолки в квартирах вот-вот рухнут… Когда встало солнце, ни на дворе, ни на улице не осталось и следа ночного лежбища. Мостовые были полны народа — кучками, парочками, в одиночку одесситы шли на Балковскую, за Дюковский сад. Пожары опалили его прекрасные деревья, сильно пахло пороховой гарью. Дальше не пускали — там работали солдаты и милиция. В город вступали австрийцы — они старательно обходили пожарище.

Вряд ли одесские взрывы повлияли на ход Первой мировой, но нашу детскую жизнь они существенно разнообразили. Когда охранники пепелища стали если и не менее многочисленными, то менее бдительными, любимым развлечением тех, кто посмелее, стали тайные вылазки в этот опасный район. Герои хвастались, подвигами и предъявляли доказательства своей отчаянности — патроны и орудийный порох (он ценился выше патронного, который напоминал мелкую черную дробь). Случалось, притаскивали неразорвавшиеся снаряды — из них вытаскивали желтые, упругие пороховые ленты, похожие на плоские макароны.

Как-то я тоже пробрался к артпогребам и набил карманы тем, что помельче, — тащить снаряд мне было не под силу. Вскоре по городу поползли слухи: на пожарище взрываются мальчишки, которые пытаются развинчивать снаряды. Охрану усилили, но радикально изменить ситуацию могла только полная очистка места взрывов — властям было не до этого. Лишь в конце двадцатых, когда погибли несколько ребят сразу, отряды саперов расчистили площадку — и там, где еще недавно каждый неосторожный шаг грозил бедой, утвердилась мирная, в цветах и сухих бодыльях степь. Спустя несколько лет ее подмяли под себя заводские новостройки.

На несколько лет порох стал любимой нашей игрушкой — им пахли руки, пятна от него красовались на рубашках, куртках и штанах. Я хранил свое пороховое сокровище в потайном местечке (чтобы мама не обнаружила и не выбросила «эту гадость» в помойку): дырявая кринка была набита желтыми орудийными пластинками, мешочек — черными патронными зернышками. По вечерам, когда темнело, кто-нибудь вытаскивал пороховую ленту, поджигал ее и с криком мчался по улице — за ним радостно гнались друзья. Порох не взрывался, а сгорал, почти не дымя, свет его не был ярким, но обжигал не хуже любого другого пламени — зрелище восхитительное! Мужчины качали головами, кто-то улыбался, кто-то ругался, женщины только ругались, норовя вырвать из детских рук шипящую, дергающуюся ленту — их гнев только усиливал воодушевление. А еще порох можно было насыпать в ямки и под камни, тогда он сгорал гораздо быстрей — получалось нечто вроде взрыва, без шипа, но с «пыхом». При хорошем исполнении и земля взметывалась, и камешки подбрасывало — восторг! Не для взрослых, конечно.

Смерть бабушки принесла мне дополнительную свободу (теперь можно было пропадать на улице, пока мама сидела в киоске) — и добавочные обязанности. Бабушкина работа частично пала на меня. Например, сбор топлива (не зимние, крупные его запасы, конечно, а всякая растопочная мелочевка). Дело было хитрое. Я уходил в порт и выискивал там разбитые ящики и прогнившие доски (гавань была мертва: ни судов, ни людей, только чудом сохранившееся от цветущих лет старье). Бывал на товарных станциях, в парках — полазив по деревьям, там можно было разжиться сучьем.

Однажды из соседнего двора в Люсдорф, к немцам, отправилась «площадка» (обыкновенный биндюг) — подсобрать оставшиеся на полях кукурузные стволы, «будяки». После разгрома восстания колонисты присмирели и поредели, набеги на их владения стали безопасней — просто в Люсдорфе нужно было шастать ночью и без шума. Я упросил маму отпустить меня с соседями.

На площадке уселось человек пять. Уж не помню почему, завернули на христианское кладбище — возможно, загрузиться там сеном и сучьем (сторожам, естественно, выплатили «хабар»). Вдруг хлынул ливень, спрятаться было негде. Мы все полезли в склеп — он был открыт. Кстати, не он один — замков на последних обителях осталось мало. Официально отмененный Бог уже не грозил грабителям посмертной карой — они, и до того лишенные совести, а нынче освобожденные и от загробных страхов, этим воспользовались.

В недра склепа вела лестница в десяток ступеней, на стенах виднелись заделанные ниши с покойниками (две, помню, были пустыми — ждали новых жильцов). Кто-то засветил свечку, мы осмотрелись. Сквозь щели неплотной железной двери сыпалась вода, но у стен было сухо. Дождь гремел по склепу — он не собирался иссякать.

Пошли байки — чтобы и время скоротать, и себя подбодрить. Рассказы были как рассказы — в меру забавные, в меру страшные. А один поразил. В склепах, убеждал рассказчик, понизив голос, вовсе не одни мертвые кости — есть и люди, которых обделили доброй смертью (не то Бог, не то черт), они вроде бы умерли, а вроде бы и живы (сейчас их назвали бы хорошим словечком «зомби»). Короче, ни ад, ни рай их не принимает — приходится беднякам тосковать и злобствовать в могилах. Ночами они выбираются наружу и шастают меж крестов. Не дай Бог прохожему встретиться с таким шатуном — спасу не будет. Любимый прием полуумершего мертвеца, что и после смерти ни Богу свечка, ни черту кочерга, — схватить человека мокрой и жесткой рукой за шею и душить, душить, душить! Вот почему христианский люд знает свой предел на кладбище — от зари до зари. Раньше света не появляйся, позже света не задерживайся. И сейчас, если на всю правду, выбираться наружу — не дай и не приведи, как раз подберется костяной страшила. И не отобьешься от его влажных лап!

— Хватит пужать! — сердито крикнул возница, вожак нашей шатии. — Мальчишка с нами, понял? Давай лучше соснем, ребята, дожжища надолго, к немцам сегодня не пробраться. Так что выбираться и не думайте пока.

Не знаю, спали ли взрослые, но я заснул.

Было еще темно, когда меня разбудили. Дождь перестал. Возница скомандовал: «На выход!» — и первый полез наружу. Кто-то помог мне найти в темноте лестницу, ласково подтолкнул вверх. Сослепу я не попадал на ступеньки, а когда выбрался наружу, чья-то холодная, мокрая, костистая ладонь хлестнула меня по шее — по всему, рука недоумершего мертвеца. Я без памяти повалился на траву. Вероятно, обморок был коротким — меня поддерживали, гладили по голове. Захлебываясь слезами, я твердил, что на меня напал покойник.