Выбрать главу

В моей жизни было, вероятно, еще одно (и только одно) подобное ошаление — это произошло года через три или четыре. В новом нашем киоске — не на Мясоедовекой, а на Колонтаевской — появился какой-то журнал. Я потащил его домой и по дороге стал читать стихотворение о Шекспире. Был прохладный и ветреный вечер, шли тучи, звонили колокола, с благовестом мешался шум деревьев.

Звук мятущихся крон всегда волновал меня, я не мог слушать его спокойно — мне нужно было отвечать ему действием, и я начинал бегать и размахивать руками. Ветреной осенью у меня недоставало сил усидеть дома — и любые запреты матери были бессильны. А сейчас была осень, и ветер, и колокольный звон — и акации голосили по всей улице.

Я пробежал мимо дома, сделал крюк, вернулся — и снова пробежал мимо. Во мне органно гремели стихи, звучные, мерные, тяжелые, как колокола, от них спирало дыхание и становилось больно в горле.

Извозчичий двор и встающий из вод В уступах, преступный и пасмурный Тауэр, И звонкость подков, и простуженный звон Вестминстера, глыбы, закутанной в траур.

Я твердил и твердил эти строки, кричал их себе и домам, хмурому небу и мятущимся деревьям. История была немудреной: некий Шекспир написал в трактире сонет, и тот потребовал, чтобы его тут же огласили — это было правильно, ибо стихи на то и стихи, чтобы их читать, бормотать, шептать, а при случае — кричать. Но этот самый Шекспир не согласился со своим сонетом, он пренебрег справедливым требованием — потому что не признал в посетителях достойных слушателей. Шекспир швырнул салфетку и позорно смылся из кабака — правда, предварительно заплатив за съеденное рагу, чтобы не догнали лакеи. Конечно, он поступил нехорошо — об этом говорили тяжелые, низкого органного тона, очень звучные (колокольного удара) строфы. На месте автора я заставил бы Шекспира действовать по-другому. Я как-нибудь встречусь с поэтом и обязательно скажу, что я с ним не согласен. Надо запомнить его фамилию, его стихи, отныне — и всегда — читать все, что напишет этот человек. Фамилия автора была мне незнакома — Борис Пастернак.

14

Затем был голод.

Голоду предшествовало оживление торговли. Военный коммунизм исчерпал себя. Он славно послужил войне, а для мира стал неэффективен. Он мог функционировать лишь краткосрочно — это был экстремальный, а не нормальный уклад. Ленин объявил нэп — новую экономическую политику.

Новая политика означала частичное возвращение к старому: делай сколько сумеешь и будь спокоен — излишки не отберут, а купят. Кто-то из вечных скептиков сострил (острота его долго ходила среди одесситов): кончился бандитизм ружья — возвращаемся к бандитизму рубля.

Рубль и впрямь вел себя по-бандитски (правда, иначе, чем намекали) — он ошалело падал, накручивая на себя нули. Один целковый образца 1918 года равнялся тысяче девятнадцатого, год двадцатый добавил нулей еще на кусок, двадцать первый подхватил эстафету. Рубль катился на этих нулях как на колесах — вниз, в пропасть испаряющейся ценности. «Почем сегодня целковый?» — тревожно спрашивали при встречах.

Прежде извечная проблема существования заключалась в том, как добыть денег, теперь к ней добавилась новая: как поскорей их сбыть? Малейшая задержка существенно уменьшала их товарный вес. Деньги больше нельзя было копить — их необходимо было немедленно тратить. Расходы сулили богатство (во всяком случае — вещевое и продуктовое), сохранение вело к нищете. Умножение денежного запаса стало равносильно его потере, скупость — равнозначна разорению.

Думаю, великие герои накопительства — скупые рыцари, Гарпагоны, Плюшкины, — окажись они в России времен военного коммунизма и в первые года нэпа, просто-напросто сошли бы с ума. В 1923 году, когда появился золотой червонец, один рубль в новом, червонном исчислении равнялся десяти миллиардам в дензначных бумажках. На этом лихой бег в пропасть оборвался. Память о валюте, галопом несущейся в ничто, сохранилась лишь в уличных песенках, вроде популярной в Одессе «Чум-Чары»:

Залетаю я в буфет,

Ни копейки денег нет.

Разменяйте десять миллионов.

Чум-чара-чура-ра. Ку-ку!

В эти годы в Германии шла такая же призовая скачка — и, кажется, марка опередила наши военно-нэповские рубли по количеству накручиваемых нулей. Ремарк блестяще и горько описал это крушение в «Триумфальной арке». Возможно, сведения из одной страны катализировали лихорадочную работу печатного станка в другой…

На селе поворот государственной политики от продразверстки к продналогу, по слухам, приняли сразу (во всяком случае — так написано в учебниках). Сомневаюсь. Крутые меры прошедших лет породили инерцию недоверия и опаски. В городе нэпу обрадовались — но спешить не стали. Разрешенные рынки долго не открывались. Дело было не только в том, что не хватало товаров — не было уверенности, что продавать безопасно. В памяти крепко засели облавы и обыски в лавках и магазинах. Рынок по-прежнему оставался страшноватым местечком: его внезапно могли окружить наряды красноармейцев — и тогда прощай не только товар, но и голова. Береженого Бог бережет! И хотя Бога, это было твердо доказано, не было, он продолжал беречь береженых.

Торг на базары не вышел — он к ним прижался. На нашей Косарке еще стояли рундуки и прилавки — но первые нэповские торговцы раскладывали товары на тротуарах Мясоедовской, на тряпках и газетах. Расчет был прост: появятся вдали красноармейцы — хватай свой скарб и мигом в ближайшие ворота. «Сховаемся в первой попавшейся квартире — ищи нас там!»

Смельчаков, выбравшихся торговать, поначалу было немного. Люди ходили на них смотреть, ими восхищались и любовались. Дни, однако, катились за днями — облав не было. Торгаши умножались — скоро они заполнили весь квартал от Прохоровской до Косарки. Но базарная площадь оставалась пустой. Она по-прежнему внушала страх. Ее немытые, потемневшие от непогоды прилавки грозно напоминали о пережитом.

Я часто бегал по Мясоедовской, присматриваясь, где что продается, и покупал (когда мама расщедривалась) то монпасье, то жареные тыквенные семечки. Помню, два милиционера (один постовой, другой, наверное, его начальник) громко убеждали продавцов, раскинувших свои подстилки на самом краю Косарки, выйти на площадь: на прилавках и в ларьках товар раскладывать удобней, чем на грязных газетах. Пока торговцы деликатно отговаривались, их соседи, потихоньку похватав свое добро, улепетывали. Улица наполовину опустела еще до того, как милиция поняла бесполезность уговоров и ушла.

Подползания к рынкам шли и на знаменитом Привозе, и в районе Нового базара — но там я бывал редко, а Мясоедовская, ставшая торжищем, была для меня родной.

Голод, поразивший страну, задержал процесс возрождения торговли.

Он шел как бы издалека, узнавался по слухам, о нем вычитывали сперва между строчек, потом из прямых репортажей. В Поволжье недород, с ним скоро справятся, продовольствие на Волгу уже везут, — уверяли на газетных страницах. Нет, очень уж большой неурожай, ожидается голод, — признавались спустя некоторое время. Потом тон изменился: голод, самый настоящий голод, пусть каждый помогает Поволжью чем может, это священный долг любого советского человека — спасать голодающих, — забили тревогу газеты, извещая, что организован правительственный комитет Помгол и во главе его встал всероссийский староста Михаил Иванович Калинин. Размноженный в тысячах экземпляров пронзительно-скорбный плакат Моора[13] кричал на улицах и площадях устами измученного, обезумевшего, страшного мужика, который тянул к прохожим костлявые руки: «Помоги!». Только тот, у кого вовсе не было сердца, мог равнодушно читать этот страстный призыв.

О том, что голод накатывается на Северное Черноморье, на Крым, на Херсон и Одессу, не говорили, в него не верили. Поволжье объявлено официально голодающим, туда двинуты составы с хлебом, у нас, наоборот, успешно собирают продналог, закупают излишки зерна и срочно увозят на Волгу — разве так поступали бы, если бы не было этого самого: хлебных излишков? Таково было общее мнение. Конечно, и в Причерноморье урожай не ахти какой, но все-таки не бесхлебица!..

вернуться

13

Моор (настоящая фамилия — Орлов) Дмитрий Стахиевич (1883–1946), советский график.