Ну, с Платоном было еще так-сяк: несколько ученых типов из Петрограда и Ленинграда, некий В. Соловьев, потом С. Жебелев с Э. Радловым и другие чудаки перевели на русский с десяток веселых и умных книг, где описывается, как лукавый старик Сократ, здорово похожий на толстого одноглазого Заглобу (его придумал поляк Сенкевич), только поумней, высмеивает, припирает к стене и переубеждает разных древних греков, которые кичатся своим положением и начитанностью. Нельзя было не смеяться, когда Сократ выводил на чистую воду прохиндеев. В общем, книги интересные и легкие — такие даже дурак осилит, хотя в некоторых были прямые неприличности. Например, один мужик лез с телесной любовью к другому — у нас его мигом оформили бы в тюрьму, а грекам это сходило с рук. Их древние нравы были совсем развращены! Пересказывать Платоновы книги несложно — если, конечно, не лезть в заумности (их тоже хватало).
Куда хуже было с немцем Кантом. Он тоже написал кучу томов, но в библиотеке дали одну «Критику чистого разума». От этой критики не грех было и в отчаяние прийти: она могла каждому доказать, что он дурак. Слова-то в большинстве своем понятные, а сложишь из них предложение — и теряешься: о чем речь? Прочитав десяток страниц, до того обалдеваешь, что способен смотреть на солнце без закопченных очков, какие надевают во время солнечных затмений. И вообще — зачем критиковать разум, если он и без того чистый? В наше героическое время нужно избавляться от всякой грязи в голове, от суеверной веры в богов и чертей, от эксплуататорских предрассудков, от угнетения бедного народа. Но ничего этого в критике Канта и в помине нет — зато полно рассуждений, неясных не только чистому, но и мутному разуму. Точь-в-точь как говорит сосед Сухомлинов в те случайные дни, когда он трезвый: «Без стаканчика это не разобрать».
Книги этого Канта можно только перелистывать, но не перечитывать. И критика у него какая-то сомнительная — он по каждому поводу впадает в растерянность и сам себе не верит. Так, на одной странице, где-то в середине книги, он убедительно доказывает, что мир имеет начало, а на другой, рядом, утверждает (и тоже убедительно), что нет у него начала во времени и конца в пространстве. И еще объясняет, что этот самый мир состоит из частей и у всего есть причины для существования, а одновременно — никаких частей и в помине нет, и все беспричинно. Всего таких начисто отвергаемых утверждений Кант разыскал четыре и теперь важно именует их антиномиями, хотя среди ребят такие штуковины называются поточней и попроще — антимониями. А в предисловии какой-то похожий на Канта шмуряк важно возвестил, что этот сомнительный немец — величайший мировой философ и его не понимают только форменные дебилы и затаившиеся недотепы. Именно после того, как я одолел эту вызывающую шмурякову писанину, стало очевидно, что я недотепа и дебил. Мама сказала, что ее сын — верхогляд. Это, конечно, не так тяжко, но тоже не мед. И нельзя ни спорить, ни отругиваться — сам знаю: такое чтение больше чем на верхоглядство не тянет.
Вечный спорщик, я так и не полез в перепалку. С тех пор прошла уйма лет, чего только я ни слышал о себе: меня ругали. и хвалили, осуждали и даже превозносили. Но ругань не усугубляла моего внутреннего сомнения, похвалы его не опровергали. Про себя, в себе, для себя я постоянно ощущал, что верхоглядствую, — такая бездна неизведанного была вокруг, так горько было сознавать, что многого я не знаю, так обидно было понимание, что до настоящей глубины я ни в чем не добрался. Мама вынесла окончательный вердикт:
— Бегать за тобой и выискивать, с какими девками шляешься, не буду. Но и денег на кино каждый день не жди, хоть разорвись. И возвращаться позже двенадцати запрещаю. Ровно в полночь накидываю цепочку на дверь — ночуй на лестнице.
— Буду ночевать на лестнице, на дворе, на улице — но возвращаться стану, когда мне нужно, а не когда ты приказываешь! — в тот вечер это была моя единственная реплика.
Глухо тлевшая война перешла в открытую фазу. День, когда вспыхнули прямые военные действия, был во всех отношениях неудачным.
Вечером секретари наших четырех пионерских отрядов не назначили походов за город, не было даже обычных сборов на школьном дворе: шел дождь, никто не захотел мокнуть. Фиру Володарскую, привычную мою киноспутницу, припахали дома, а пригласить другую девочку я не мог — Фира бы этого не простила. Тратить на самого себя двадцать копеек, единственный капитал, не хотелось: завтра Володарская наверняка захочет в кино, а денег уже не будет. Обстоятельства складывались так трагически, что я был совершенно свободен уже в восемь вечера, а домой (из принципа!) нужно было возвращаться только после двенадцати.
Будь погода получше, все бы обошлось: я сходил бы на море или просто посидел на Приморском бульваре (иногда здесь допоздна играли военные оркестры). Можно было посмотреть сверху на порт — он уже не был тих и темен, как в гражданскую, сверкали огни, гудели пароходы, грохотали краны, тяжело ухали перегружаемые тюки. А так пришлось бегать под дождем из парадного в парадное: долго укрываться в одном месте было нехорошо — жильцы могли подумать, что я не прохожий, а злоумышленник.
На нашей Молдаванке (на всем ее протяжении!) уличных часов не водилось — так что с определением времени вышли трудности. Я вернулся домой лишь тогда, когда с улиц совсем исчезли прохожие и приутих собачий перелай. Очень осторожно — чтобы ни одна ступенька не звякнула — поднялся на третий этаж и прикорнул у двери. Из квартиры слышались неясные звуки — мама, похоже, ссорилась с отчимом, он ей что-то сердито внушал, она не то оправдывалась, не то огрызалась. Я ничего не разобрал и уткнулся носом в воротник куртки — ночь была не только сырой, но и холодной.
Утром мама с Осипом Соломоновичем прошли мимо меня. Он угрюмо глянул и промолчал, она спокойно сказала:
— Завтрак на плите, деньги на перекус на столе. Жеффика я хорошо покормила.
Я прошел в комнату. На столе лежала двадцатикопеечная монетка, рядом — хлеб. На плите томился кофейничек с какао. Жеффик махал хвостом и выгибал спину: еще не было случая, чтобы я не ночевал дома — важный повод радоваться возвращению! В духовке я нашел тарелку с перловой кашей, заправленной свиными шкварками. Я выставил завтрак на стол и задумался. За еду хвататься не стоило — положение было сложное. Вскоре план боевых действий определился.
Я начал его осуществление с того, что поставил тарелку на пол и приказал Жеффику вылизать ее до блеска. Он радостно согласился.
Давно прошли времена, когда тысячекратно воспетая беспризорниками и смертно надоевшая ячкаша была чуть ли не единственной едой — после прихода американских пароходов в продаже начал появляться даже рис. Перловку я терпел — к тому же со свиными шкварками она была почти вкусной. Однако нужно было отомстить за издевательства — и лучшей местью была голодовка. Однажды, во время великого голода, испугавшись, мама, наверное, продолжала бояться, что я недоедаю, и, в конце концов прощая мне любые выбрыки, не могла ни стерпеть, ни простить, ни просто примириться с моим отказом от еды. К тому же она знала, что никогда и ни при каких условиях, даже под страхом самой жестокой кары, нигде и ни у кого я не возьму в рот ничего вареного, печеного или жареного — если варила, пекла или жарила не она. Я ел только то, что было приготовлено ею (и при этом — далеко не все ел).
Так что она не случайно предупредила, что хорошо накормила Жеффика, — предполагала, о чем я подумаю в первую очередь.
Чисто вылизанная тарелка подсказала мне иной способ борьбы.
— Отлично сработано, Жеффик! — воскликнул я. — Теперь я отнесу ее в шкафчик, где чистая посуда. Мама подумает, что я ее вымыл, и положит в нее свою еду.
Начало было положено — теперь предстояло подумать об остальном. Я вдыхал одурманивающий запах, который шел из кофейника, и все не мог решиться наполнить чашку. Я очень любил какао. Я мог выпить его сколько угодно — а потом попросить еще. Отказ от него смотрелся бы очень эффектно! Увидев, что я пренебрег какао, мама, конечно, не подаст виду — но я знал: она ужаснется. И окончательно поймет, что меня не сломить, что я готов на самые страшные лишения, но независимости своей не отдам. Но я так и не решился на этот крайний шаг. Войну можно вести и не отказываясь от какао… Я выпил весь кофейник — две полные кружки коричневого варева, ароматного, горячего, с вкуснейшей толстой пенкой. И съел весь хлеб, лежавший на столе. Ибо, согласно наспех выработанному плану, сейчас наедался на весь оставшийся день. А может, и на дольше — если хватит мужества отказаться от завтрака.