Отец успокоился быстрей меня. И, конечно, самообладания у него было несравненно больше. Думаю, он вообще не понял, с чего это я так разошелся. Ему показалось, что меня (как и его самого, кстати) задело, что он живет совсем не так, как мечтал когда-то.
— Бытие определяет сознание, — сказал он и снова улыбнулся. — А сознание — это в том числе и желания, которые у тебя возникают. Сказать, чтобы я очень стремился в торговцы… Нет! Но бороться против них больше не буду. Есть дела и поважней. Я удовлетворил твое любопытство? Удовлетвори и ты мое. Поговорим о твоей жизни.
Я знал, что этого разговора не избежать — и готовился к нему всю ночь. Я боялся его — но он оказался много трудней, чем я представлял. Тот приступ откровенности, который неожиданно настиг меня при тете Киле, просто не мог повториться!
Отец слушал внимательно, не перебивая, только изредка кивал, словно одобряя все, что я говорил. Во всяком случае, я понял это именно так, хотя на самом деле ему понравилось, что я не лгу и не приукрашиваю ни себя, ни свои отношения с мамой, а вовсе не мое поведение.
— Так и мама рассказывала. И про школу, и про то, что отказываешься заниматься дома, и про каждодневные хождения из одного кино в другое, и про собрания и прогулки, и про товарищей и подруг, и что способен целую ночь пропадать неизвестно где. Она крепко тобой недовольна! Между прочим, ты, кажется, пишешь стихи? И, наверное, под Есенина — он теперь в моде, особенно его кабацкие приключения. Прочти что-нибудь свое — из есенинского.
Стихи я начал сочинять с шести лет — и даже успел показать отцу ту детскую белиберду (он тогда на короткое время вернулся из ссылки). В школе рецидивы рифмоплетства участились. И Есенин мне нравился, даже очень, — я охотно декламировал его всем, кто хотел слушать. Но многих других поэтов я любил еще больше, знал лучше и подражал им охотней. Впрочем, чаще я старался вообще никого не копировать.
Я все же прочел одно из своих «есенинских» стихотворений (оно было написано для Фиры Володарской) — унылую рифмованную говорню о том, что в жизни нет ничего хорошего, а дальше станет еще хуже. Собственно, я всегда был оптимистом, но бодрые слова плохо укладывались в стихи — жалобы, даже лишенные оснований, поддавались рифмовке куда лучше. Потом я не раз убеждался, что начинающие (тем более — бесталанные) писатели всегда стартуют с уныния, трагических происшествий и ужасов, а не с веселья, удач и благолепия — катиться по ровной литературной дорожке всегда проще, чем живописать то, что по природе своей доступно лишь дарованию, которое не страшится трудностей (конечно, если при этом не скатываться до банального сюсюканья).
Сколько раз потом мне приходилось встречать молодых выпивох, бабников и здоровяков — кровь с коньяком! — которые, томно закатывая зенки, уныло гнусавили о безнадежности своего существования.
Стишата, прочитанные отцу, заканчивались приличествующей безотрадной фразой:
— Именно то, что я ожидал, — бодро сказал отец. Я обрадовался: мне показалось, что ему понравилось.
Тетя Маня стала готовить стол. Появилась селедка, соленые огурцы, вареная картошка, колбаса и хлеб. Посреди тарелок Маня водрузила бутылку водки. Мне вспомнилось, как мама рассказывала: отец, увидя одну бутылку, недоуменно спрашивал: «Зиночка, а что с этим делать?», а если их было две, потирал руки и шутил по-иному: «Вот теперь немножечко выпьем!»
Второй бутылки не появилось. Киля, похоже, была права — отец переменился.
Тетя Маня принесла два толстых граненых стакана, поинтересовалась, не нужно ли еще чего-нибудь, и ушла, чтобы не мешать.
Отец налил оба стакана дополна.
— Пей, сын. За нашу наконец состоявшуюся встречу, за нашу новую жизнь!
Я со страхом смотрел на водку. Вино я уже пил — не больше чем по рюмочке и только церковное, сладкий малоградусный кагор (мама давала его мне, когда я серьезно хворал — а болел я нечасто). Впрочем, порой в доме появлялась и водка: отчим никогда не отказывался от угощения. Пил он умеренно, зато мог хлебнуть и чистого спирта — и страшно гордился, видя, с каким уважением на него поглядывают гости.
— Что же ты не пьешь? — удивился отец. — Непохоже на тебя, Сережа. Стихи хулиганские пишешь, за девочками ухлестываешь, все вечера в кино, ночи неизвестно где — водка в самый раз по такой жизни. Правда, нужно плотно закусывать, а это, наверное, не всегда удается — при ночном-то шлянии. Стол полон — выпивай и наваливайся на еду.
Трудность была не в том, чтобы выпить, — мне просто не хотелось признаваться, что. я никогда не имел дела с крепкими напитками. Это была стыдная слабость! Отец ошибался во мне. «Шлянье» мое было совсем иной природы, чем он думал. С водкой оно никак не состыковывалось. Но объяснить этого я не мог.
— Пей! — повторил отец, хмурясь. — Больше одного стаканчика все равно не дам. Можешь не притворяться.
Я судорожно выхлебал водку и накинулся на еду. Отец тоже выпил — и теперь спокойно закусывал. Он молчал. А со мной совершались ошеломляющие перемены. Мир не поплыл у меня перед глазами (я читал, что именно так происходит с пьяными, и очень этого боялся) — он просто неторопливо отдалился от меня, остался, но стушевался. И, неясно сохраняясь, уже пропадал в каком-то «вовне». Предметы становились все туманней и расплывчатей, звуки — все глуше. Отец сидел напротив и смотрел на меня — но из какого-то непостижимого далека. Он что-то сказал. Я не услышал.
Удивительное это состояние продолжалось, наверно, минуту или две. Вещи понемногу возвращались на свои законные места. Их очертания прояснились, звуки стали отчетливыми.
Теперь я слышал и понимал, что говорит отец.
— Мама, конечно, права — жизнь у тебя негодная. Будем ее менять. Постараюсь выправить все, что они с Иосифом напортили. Сколько раз говорил: поковеркаешь сынишку со своим сопливым еврейчиком — и слушать не хотела. От всего сердца убеждал — не получилось. Всегда была непокорной, чуть что не по ее — сразу на дыбы. Теперь, думаю, и сама понимает, что я прав. Но и сейчас скорее умрет, чем признает свою вину. Все на тебя да твоих товарищей валит. И ты не святой, и друзья твои — никуда, но беда в ней, уж не говорю о ее слюнтяе. Я им вчера, когда ты в кино нацелился, так прямо и выложил:
«Никудышные вы воспитатели! Сына у меня отняли — и что? Теперь сам буду растить настоящего человека». И посмотрел бы ты на него — чуть ли не в себя вдавился, глаз не поднимет, слова не вымолвит. А мама — она мама и есть: разошлась, как и раньше бывало.
С каждым его словом ко мне возвращалось сознание — но оно было новым и странным. Мир снова менялся — он оставался, но терял устойчивость. Все плыло и покачивалось. Ошеломление прошло, наступило опьянение — впервые в жизни.
Я с трудом выговорил:
— Зачем ты так на Осипа Соломоновича? Он хороший.
— Хороший! — презрительно покривился отец. — Никогда ни один Иосиф или Соломон не были способны ни на что на хорошее. Ловкачи и дельцы — да. Энергии и предприимчивости — навалом. И ничего сверх! Не говорю о физической работе — но хоть бы один художник или поэт… Скрипачей — отряды, но почему? Исполняют (и хорошо исполняют!) то, что сотворили другие. Настоящего, коренного — нет. Было когда-то у них государство — в простенькой войне навек отдали. Две тысячи лет валандаются по чужим странам — и везде все расшатывают, все портят. Почему они к нам в гражданскую пристали? Задача была одна — разрушать, поджигать, ломать. Вполне по ним, да и нам на пользу — приходилось мириться. Я так и влепил маменькиному Иосифу: «Испоганили мне сына. Трудно, очень трудно станет возвращать его в люди!»
— Так прямо и сказал?
— А чего мне стесняться? Посмотрел бы ты на него! Бледный, голову опустил. Трус! Все они трусы — Иосифы с Соломонами.
Я перестал понимать отца — и не только потому, что опьянение продолжало сгущаться. Сами его слова становились все непонятней, все невозможней. Мама не раз говорила, что отчим — лучший человек в мире, она счастлива, что встретила такого друга. Раньше подобных людей называли святыми, она и вправду убеждена, что он — святой.