Выбрать главу

Я с трудом выговорил:

— Он заставил меня выпить. Я побоялся отказываться.

— Что было потом? Как тебя отпустили одного в таком состоянии?

Я постарался говорить понятней.

— Я поссорился с отцом. Я его оскорбил.

— Оскорбил? Отца оскорбил? Совсем опьянел, совсем! Как оскорбил?

— Обругал. Наговорил нехорошего. Не знаю, как он вытерпел. Думал, станет меня бить — нет, только сам ушел из комнаты.

Мама с минуту раздумывала.

— Значит, поругались? Саша всегда был резок, у тебя тоже не заржавеет на острое словечко. Два сапога — пара. И я дура — отпустила тебя одного на такое объяснение. Думала, мы с Сашей обо всем договорились — значит, кончено! О твоем характере позабыла… Ничего, завтра пойдем к Мане, ты попросишь прощения. Саша долго зла держать не будет — отец все же.

Разъяренный, я вскочил на кровати. Меня снова охватило бешенство.

— Он больше мне не отец! А встретимся, такого наговорю, что сразу меня убьет, если не трус.

Мама испугалась.

— Хорошо, хорошо, успокойся, пожалуйста! Все будет по-твоему, не бесись. Да ложись же, ложись, чего вскочил! — Она повернулась к отчиму, отчужденно сидевшему в стороне. — Осип, что думаешь? Мне идти к Саше — или ждать, когда он придет?

Отчим ответил очень резко — я никогда не слышал у него такого тона:

— Мое мнение ты давно знаешь. Надеюсь, твой Козерюк больше не придет, а тебе скажу одно: смири наконец свою гордыню! Это преступление — отдавать сына. Сама себе не простишь. Сереже жить, пойми это, а мы только доживаем свое.

Она устало поднялась.

— Ладно, будь по-вашему, никуда не пойду. — Она ласково погладила меня по голове. — А ты, Сережа, засни. Хорошенько поспишь — все поправится.

Я спал нехорошо: тошнота подкатывала к горлу, я стонал, очень болел живот. Первое мое опьянение больше смахивало на отравление.

В очередной раз проснувшись, я увидел через открытую дверь, что в парадном углу перед иконами теплилась лампада. Много лет, я уже говорил об этом, она была бессветна, а сейчас неровный огонек призрачно озарял и добрую женщину с ребенком, и молодого, красивого, вдумчивого Христа, и другие лики — не такие ясные, не так выписанные, не так украшенные.

А на полу, на коленях, молилась, часто творя крестные знамения, мама — ее тихий голос едва доносился до меня, в нем слышались слезы.

В ту ночь вся невозможность увиденного (мама никогда не становилась на колени перед иконами, никогда не плакала перед ними, никогда не била поклоны) до меня так и не дошла: я и без того был до одурения переполнен новыми ощущениями. По-настоящему я понял его смысл много позже. А тогда лишь повернулся на другой бок и, снова засыпая, услышал, как мама, тихонько, чтобы не разбудить меня, возвращается к своей кровати.

Утром я просыпался рывками — приподнимал голову, сонно осматривался, снова падал на подушку. Мама с отчимом, тихо разговаривая, что-то делали в соседней комнате. Потом они оделись и ушли. Я спал, наверное, до полудня. Жеффик, конечно, не допустил бы, чтобы его хозяин валялся в кровати, когда за окном широко сияет солнце, — но Жеффика уже не было.

На столе меня ждал завтрак. Все остыло, даже любимое мое какао. Я жадно набросился на еду. Сперва отравленный, потом опустошенный желудок наглядно доказывал великую истину, что природа не терпит пустоты. Лишь преодолев желудочный вакуум, я огляделся.

Икон не было. В парадном углу, четко выделяясь на запыленных, выцветших обоях (за три года мы ни разу не делали ремонт), мягко светились разноразмерные пустые четырехугольники. Я впервые понял, что значит не верить своим глазам. Я и не видел, и видел одновременно.

Я бессчетное число раз всматривался в эти образа — и они по-прежнему физически стояли перед моими глазами, хотя остались уже только в памяти.

Теперь я понял, что делали мама с отчимом, пока я дрых в своей кровати (крохотная, она уже давно была не по мне — и ноги мои высовывались наружу из ее спинки). Но куда они дели иконы? С собой унести не могли — на работу с образами не ходят. Я обыскал обе комнаты, пролез во все закоулки — икон не было. Открыл комод, выдвинул ящики — ничего.

Впрочем, я и не думал что-нибудь найти в комоде: иконы в нем могли только лежать — немыслимо, чтобы мать валила один образ на другой. Я раскрыл платяной шкаф. Они были там, укрытые от постороннего глаза. И они не лежали — они стояли вдоль двух стенок в том же порядке, в каком красовались на стене, — прежний иконостас. Только лампадки перед ним не было — завернутая в пакет, она была спрятана в стороне, среди запасной обуви.

Я не сразу закрыл шкаф — не мог оторваться от маминого священного тайника. Мне было очень сложно: я радовался, что добился своего, благодарил маму, обвинял себя, что заставил ее пойти на жертву. И уж совсем неожиданным был стыд, что все получилось как-то нехорошо… Я мучился: должен ли я сказать ей спасибо — или это будет свидетельством моего злого торжества?

Я ушел в школу, так и не решив, что делать.

Вечером, вернувшись, я сразу бросился к маме:

— Мама, я понимаю, как тебе было…

Она гневно оборвала меня. У нее дрожали руки — так бывало только при сильных потрясениях. Отчим тоже выглядел расстроенным. Мама швырнула мне письмо на двух страницах.

— Читай! Киля принесла от твоего отца. Он от всей души благодарит меня за то, что я тебя хорошо воспитала. Весь вопрос — от какой души?

Я не прочел, а проглотил письмо. Отец отрекся от меня. Он больше никогда не увидит сына. Он глубоко уверен, что я непоправимо испорчен, меня уже нельзя исправить. Он убедился: я груб, несдержан, нахален. Еще мальчишка, хлещу водку, как воду, сочиняю отвратительные, хулиганские вирши, пропадаю все вечера, шляюсь по темноте с такими же сопляками-собутыльниками и подозрительными девками. Вот к чему привело твое воспитание, твоя материнская покладистость, Зина! Хочешь знать, что ждет твоего Сережу? Этот негодяй либо просто сопьется и окочурится на улице в какую-нибудь зимнюю ночь, либо схлестнется с прямыми уголовниками, станет обитателем воровских малин и тюремных камер. Он не желает зла своему неудавшемуся сыну, но, зная его будущее, не может не сказать вдогонку: «Туда тебе и дорога, поганец!»

Я молча возвратил письмо. Она глядела на меня распахнутыми негодующими глазами.

— Что скажешь о письме родного отца? Я высоко вздернул плечи.

— Когда мы прощались с отцом, он сказал о моем будущем — «будем посмотреть». Вполне согласен — посмотрим.

— Хорошо, это будущее. А сейчас?

— А сейчас… Письмо адресовано тебе, но я отвечу на «негодяя». И читать мой ответ ему будет куда неприятней, чем мне — его письмо. Он высказал мерзкие предположения о моем будущем — я припомню ему правду. Я ведь не все сказал, когда он меня напоил. Кое-что добавлю, мама!

— Хватит обострять и без того острые отношения, — осторожно заметил отчим.

— Пусть пишет! — решила мама. — И я от себя добавлю пару слов. Ты знаешь, Осип, я сама ругаю Сережу, когда он заслуживает, но терпеть наговоры Саши не стану.

Я написал в тот же день. И письмо было таким, какого не стерпел бы и святой, взыскующий страдания. Я не сомневался, что отец примчится кулаками учить меня вежливости. Я сознательно вызывал такой финал.

Отец, однако, не отозвался. Он повел себя так, словно моего оскорбительного послания не было. Вероятно, письмо не дошло до него. То ли отчим решительно запротестовал, то ли мама все-таки испугалась.

Я часто потом (всю жизнь!) думал: как все-таки не похожа реальность, какая она есть, на то, какой она выглядит. Отец вовсе не стремился оскорбить меня — возможно, он сам впал в отчаяние от мерзкого моего облика (того, что он себе вообразил). Я предстал ему не реальностью, а иллюзией.

Вся человеческая история — вакханалия иллюзий. Я и сам, и раньше и после (особенно — после), жил среди призраков, факты были куда нереальней красочных выдумок, радостных и грозных фантазий. Когда-то говорили, что живописная ложь всегда правдоподобней правды. Отец всю жизнь творил миражи (и для себя, и для других) — не мне осуждать его за то, что и я в какой-то момент очутился среди его химер. Во всяком случае — он был честен. А быть честным в мире фикций — это очень болезненное дело.