Прошло шесть или семь лет, и я — совсем неожиданно — получил от него письмо. В одной из городских газет напечатали статью о молодых ученых Одессы. Среди них упоминался и я — в числе самых заметных. Тетя Киля выслала эту заметку в Ростов — отец отозвался немедленно. Он просил прощения за то, что при встрече так нехорошо подумал обо мне. Он увидел тогда бушующую энергию — и ужаснулся, что она выплеснется на самую легкую, самую скверную дорожку. Он бесконечно рад, что ошибся. Он уже тогда понял, что ординарным я не стану — мне суждены необычные поступки. Теперь он твердо знает, что я буду ученым — возможно, даже крупнейшим, он ждет от меня великих открытий. И заранее гордится ими.
Вот такое письмо — очень хорошее. И оно опять было полно красочных иллюзий — как и то, давнее. Просто на этот раз они были утешительными — а значит, вдвойне опасными. Никаким ученым, тем более крупным, я не стал. Никаких великих открытий не совершил. У него не было причин гордиться мною — скорей уж наоборот. Особенно если учесть, каким образом обернулось мое будущее.
Одно из его давних пророчеств все же исполнилось — я стал обитателем и тюремных камер, и лагерных бараков, полных профессиональных воров и убийц. И с некоторыми из них подружился, освоил их язык — даже издал небольшой словарик блатной музыки. И убедился: отец воистину с болью воспринял материализацию своего прорицания — и построил на ней новую впечатляющую химеру.
В конце 1936 года в Лубянской тюрьме мне разрешили одно свидание с женой. И она сообщила, что известие о моем аресте заставило отца покинуть Ростов и примчаться в Одессу, чтобы разузнать у матери все подробности. Он собирался поехать в Москву — надеялся на старые, еще времен большевистского подполья и гражданской войны, знакомства. Многие прежние его друзья занимают ныне высокие государственные посты — они посодействуют. Он не сомневался, что сможет меня освободить.
Я ужаснулся. На Лубянке яснее, чем где бы то ни было, чувствовался ледяной ветер, задувший по стране. Здесь иллюзиями не обольщались. В камерах с каждым днем прибывало давних подпольщиков — таких, как отец. Не так уж много времени оставалось до дня, когда официально распустят общество старых большевиков и бывших политкаторжан — на свободе уже почти никого не было. И я велел передать отцу, что он никоим образом не сможет помочь мне, а себя наверняка погубит — в провинции пока спокойно, а в центре его соратников уже подметают.
Не знаю, подействовал ли мой уговор (верней — отговор) — или отец сам понял, что нынче спасителен лишь испытанный трамвайный принцип: «Не высовываться!», но в Москве он не появился.
Дошел черед и до него — правда, с некоторым опозданием. В 1938-м или 1939-м его взяли и определили в какой-то сибирский лагерь. Освободили в 1946-м. Он выехал в Ростов к семье, но по дороге заболел и умер на станции — не знаю какой. Там его и похоронили.
Ему было примерно 62–63 года. Умирая, он был на двадцать лет моложе, чем я сейчас, когда пишу о нем.
4
Аркаша Авербух, создатель нашей школьной ячейки МОПРа, после семилетки пошел рабочим на завод. Там тоже боролись за мировую революцию, но главным все же было выполнение производственного плана.
Аркаша скучал по прежнему размаху революционной борьбы и каждый раз, когда мы заседали по международным делам, аккуратно являлся в свою бывшую школу. Руководство ячейкой он передал мне, но идейными указаниями не оставлял. Я был ему благодарен: опытному борцу за мировое переустройство уже исполнилось семнадцать — мне было только пятнадцать, и я еще плавал в трудной проблеме всемирной революционной подготовки.
Зато я был изобретательней! Мне скоро надоели пламенные речи. Душа моя жаждала дела, а не слов. Я мучительно размышлял: что бы такое предпринять, чтобы сдвинуть застопорившее преобразование зарубежных стран. Обнадеживающая мысль пришла накануне очередного заседания бюро мопровской ячейки.
Мы собрались вечером в комнате нашей седьмой группы. Испытанный боевой актив: Фима Вайнштейн, Вася Визитей, Гена Вульфсон, Циля Лавент, Паша Савельев, Марина Крачковская. Немного опоздала к прениям Фира Володарская — она, впрочем, всегда опаздывала, ей одной сходило с рук подобное пренебрежение общественными обязанностями. Однажды я добился, чтобы Фире вынесли пионерское порицание, — она обиделась: «Я пришла, чтобы потом погулять с тобой, а ты мне ставишь на вид. Никогда теперь не приду!» Угрозу, впрочем, не выполнила. Приходила и впредь — и аккуратней.
Я открыл заседание. Аркаша произнес хорошую речь о том, что на их заводе не забывают революционных задач и к грядущим революционным бурям готовы, а в нашем Ильичевском райкоме комсомола (он туда заходил) все ребята согласны ускорить их неизбежный приход, только пока твердо не установили — как.
Тогда я обнародовал перед собравшимися свой план.
В Бессарабии, в Татар-Бунаре (бывшей российской провинции, нагло захваченной румынскими боярами), недавно произошло крестьянское восстание. Труженики земли, до предела измученные помещиками, поднялись с оружием в руках на своих эксплуататоров. Они умоляли о помощи, но помощь не пришла. Восстание было потоплено в крови, оставшиеся в живых навечно ввергнуты в тюрьмы. Терпеть это невозможно. Каждая честная душа содрогается, когда узнает о зверствах румынских бояр. И встает законный вопрос: почему восстание не удалось? Почему наше правительство не оказало помощи, которую так страстно ожидали восставшие? Ответ ясен. Оно не решилось потому, что на него не давили. Давить должны были мы, весь сознательный советский народ. Мы этого не сделали. Значит, мы виноваты в тяжкой судьбе наших братьев за рубежом. Мы обязаны исправить свою ошибку! Предлагаю серьезно нажать на наше правительство, прямо потребовав, чтобы родную Красную Армию немедленно двинули через Днестр для помощи угнетенным братьям.
Моему плану обрадовались. Аркаша одобрил идею, но потребовал увязать наказание румыно-бояр с общей проблемой свержения капитализма. Правда, такое масштабное дело пока еще не подготовлено даже в малом — освобождении одной Европы. А ведь есть еще Америка, тоже враг не из слабеньких.
Фима согласился, что с освобождением Европы придется погодить, но усмирения Румынии нельзя откладывать — дело это назрело до нестерпимости, он готов к походу за Днестр.
Вася, признававший только крутые меры, закричал: «Немедленно жахнуть по боярам — и крышка всем!» Он жил не в Одессе, а в поселке Беляевка на Днестре: румыны под самым боком — их дружно и по-соседски ненавидели.
Циля (самая серьезная девочка в школе, председатель школькома) с немедленным ударом не согласилась и предложила раньше отправить в Румынию ультиматум — а там посмотрим, как ответят.
Гена презрительно отмахнулся: она, Циля, занимает значительный общественный пост, а сама ни на что значительное не способна.
Фира промолчала: других она поддерживать не любила. И не терпела, если с ней не соглашались. Обсуждение шло очень важное — лучше было не вмешиваться в дрязги, а проголосовать потом за общее решение.
Марина и мой верный сторонник Паша Савельев в дискуссию так и не вступили.
В результате долгого обсуждения мне поручили написать командиру прославленной на весь мир красной конницы Семену Буденному хорошо аргументированное требование — послать наши боевые корпуса на белых румын. И не затягивать это нужное дело! И еще я должен добавить, что послание это — не от одной нашей школы, а фактически от всех советских школ, даже от всего народа, ибо нам больше невозможно терпеть того, что вытворяют эксплуататоры с закордонными братьями.
Письмо я сочинил тут же, на собрании, — Марина перебелила его аккуратным почерком, я подписал и понес на почту. Адреса Буденного мы не знали, но решили: если напишем на конверте «Москва. Кремль. Великому красному коннику Семену Михайловичу Буденному», — оно непременно отыщет адресата.