Выбрать главу

Противопоставление Византии и Запада имело в глазах Хониата еще и иной аспект. На Западе, говорит он, давно уже знали, что в Ромейской державе только и заняты пьянством и что ее столица превратилась в новый Сибарис, утопающий в неге. На Западе, пишет он в другом месте, византийцев называют ехиднами-матереубийцами, имея в виду отсутствие в империи верности государю, бесчисленные государственные перевороты, неустойчивость политического устройства. Иными словами, Хониат вспоминает о Западе, когда говорит о моральном упадке византийского общества; Запад видится ему осуждающе глядящим на безнравственную, изнеженную, развращенную Византию.

Хониат описал катастрофу — падение Византийской империи, и мы видим, что это падение представляется ему отнюдь не случайностью. Трагедия Византии в испорченности государей и вместе с тем в испорченности всего общества, за исключением разве что некоторой части аристократии, да и то уступавшей в отваге и благородстве западному рыцарству. Каковы, по Хониату, эти язвы общественной жизни? Прежде всего эгоизм, себялюбие, забота исключительно о самом себе. Люди забывают о близких, родных, родине — ими движет лишь желание спасти себя, корыстная трусость. Моральные нормы утратили сдерживающую силу — человек действует, только руководствуясь обстоятельствами и масштабами своих сил, по принципу «все дозволено». Хониат обостренно ощущает нестабильность, неустойчивость, подвижность, или как он иногда говорит, пестроту сущего. Неустойчив общественный порядок, слуги неверны господину, изменчивы людские настроения, нестабильно положение человека.

Официальное христианское учение исходило из ничтожности земных богатств, и Хониат прославлял нестяжательство и осуждал сребролюбие. Но подобные традиционные суждения оттесняются другой, для него гораздо более важной темой — трагической нестойкостью собственности. Конфискация имущества, разграбление имущества — об этом Хониат говорит непрестанно: и не ликование нестяжателя порождают у него рассказы о грабежах и конфискациях, но теплое сочувствие ограбленным и скорбь, рожденную ощущением нестабильности общественного устройства.

Но если нестабильность имущественных отношений огорчает и гнетет Хониата, то куда в большей степени гнетет его ощущение незащищенности человеческой жизни. G каким-то болезненным постоянством вновь и вновь говорит о казнях писатель, переживший террор Андроника I. Рассказ об отрезанной голове, которую либо поднимают на шесте, либо бросают к ногам правителя, о голове с оскаленными зубами, которую пинают ногами, перебрасывают, словно мяч, превращается, повторяясь, в стереотип: мы слышим об отрезанных головах Андроника Ватаца, Алексея II, Феодора Кантакузина, Алексея Враны, мятежника Псевдо-Алексея, еще одного Ватаца (при Алексее III), наконец, Иоанна Толстого. В этом стереотипе не только средневековое любование ужасами (такова, бесспорно, природа повести о жестокости германского императора Генриха VI (1190–1197) в Сицилии, где он одного заговорщика сварил в кипящей воде, другого бросил в костер, третьего утопил, а вождю заговора приказал прибить медную корону ко лбу), но и чувство отвращения к самой возможности безжалостной расправы с человеком, свойственное немногим средневековым историкам.

Сопоставим два эпизода, переданные Анной Комнин и Никитой Хониатом. В том и другом идет речь о мучительной казни государственного преступника — о сожжении на костре, но как по-разному оценивают эту казнь оба писателя! Анна повествует о расправе с богомилом Василием. Ни слова сочувствия у писательницы-женщины, ни малейшего содрогания перед страданиями сжигаемого человека. Только одно беспокоит Анну: как бы демоны, поддерживающие богомилов, не вынесли Василия живым из огня и как бы не причинило это ущерба православной вере. Она спокойно констатирует: «Пламя, как будто разгневавшись на него, целиком сожрало нечестивца, так что даже запах никакой не пошел и дым от огня вовсе не изменился, разве что в середине пламени появилась тонкая линия из дыма»{16}.