Закончив все дела в ванной, я продолжил свои бесцельные блуждания по дому. Коттедж выстроили надежно и компактно, хотя дизайн оставлял желать лучшего. Комнаты маленькие, тесные, но и это пространство Альма освоила лишь наполовину. Одна дальняя комнатка превращена в склад. Целая стена и половина соседней заставлены коробками, на полу валялась всякая рухлядь – стул о трех ножках, ржавый трехколесный велосипед, допотопная пишущая машинка, переносной черно-белый телевизор с торчащими ушами комнатной антенны, чучела животных, диктофон и частично использованные жестянки с краской. Другая комнатка, наоборот, пустовала – ни мебели, ни даже лампочки на потолке. В углу висела огромная паутина с застрявшими в ней мухами, высохшими до такой степени, что превратились в труху; паук, надо думать, давно променял это жилище на что-нибудь поприличнее.
Оставались, кроме кухни, скромная гостиная, спальня и кабинет. Искушение почитать книгу Альмы было велико, но без ее разрешения я не чувствовал себя вправе. Шестьсот с лишним страниц, есть о чем поговорить, но не забудем, что это был черновой вариант, и, если сам автор не попросил вас прочесть его и прокомментировать, нечего совать в него свой нос. Хотя Альма обратила мое внимание на объемистый манускрипт (Вот он, этот монстр!), о том, что в него можно заглянуть, речи не было, и мне не хотелось начинать наши отношения со злоупотребления ее доверием. Чтобы убить время, я изучил содержимое ее холодильника и платяного шкафа, ее библиотеки и фонотеки. Выяснилось, что она пьет обезжиренное молоко и мажет хлеб несоленым маслом, что она отдает предпочтение синим тонам и что ее литературные и музыкальные интересы отличаются разнообразием – девушка в моем вкусе. Дэшил Хэммет и Андре Бретон, Перголези и Минкус, Верди, Витгенштейн и Вийон. Обнаружив на одной полке все, что было опубликовано мною еще при жизни Хелен, – два тома критики и четыре переводной поэзии, – я поймал себя на мысли, что нигде, если не считать собственного дома, мне еще не приходилось видеть полный комплект. На другой полке я нашел Готорна, Мелвилла, Эмерсона и Торо. Я взял сборник новелл Готорна в бумажной обложке и, открыв его на «Родимом пятне», прочел рассказ стоя, пытаясь представить себе чувства четырнадцатилетней Альмы, читающей его впервые. Когда впереди замаячил конец (Им всецело завладели сиюминутные обстоятельства, и дальше зыбкой границы времени он ничего не видел…), мой нос уловил запах керосина, проникший через открытое окно.
Этот запах выбил меня из колеи, и я снова заметался в четырех стенах. Сначала я выпил на кухне стакан воды, а затем принялся ходить кругами по кабинету, борясь с желанием заглянуть в рукопись. Раз уж нельзя остановить сожжение Гекторовых фильмов, может, я хотя бы пойму, почему это происходит. Пока ни одно из предложенных мне объяснений нельзя было считать убедительным. Я добросовестно выслушал все резоны, попытался поставить себя на место тех, кто принял это беспощадное решение, но стоило костру заняться, как вся эта затея показалась мне абсурдной, бессмысленной, чудовищной. Книга Альмы должна дать ответы, назвать причины, обнажить корни безумной идеи, которая привела к этому варварству. Я сел за стол. Рукопись лежала слева от компьютера – толстенная стопка страниц, придавленных сверху булыжником, чтобы от сквозняка не разлетелись. Сняв камень, я прочел: Альма Грюнд. «Посмертная жизнь Гектора Манна». На второй странице был эпиграф из Луиса Бунюэля, пассаж из «Моего последнего вздоха» – той самой книги, которую сегодня рано утром я нашел на столе у Гектора. Позже я предложил сжечь негативы на площади Тертр, что на Монмартре. Я бы сделал это тогда без колебаний, если бы все со мной согласились. Кстати, и сейчас сделал бы. Я вижу в моем маленьком саду огромный погребальный костер, в котором горят негативы и копии всех моих фильмов. Это ровным счетом ничего бы не изменило. (Как ни странно, сюрреалисты мое предложение отклонили.)
Это отчасти проясняло загадку. В шестидесятых-семидесятых я видел некоторые фильмы Бунюэля, но его автобиографию я не читал, и мне понадобилось время, чтобы осмыслить цитату. Я оторвался от рукописи. Прежде чем продолжить, мне надо было настроиться. Я положил назад титульный лист и придавил его булыжником. При этом я немного подался вперед, и в поле моего зрения попало нечто, чего я сразу не заметил. Между манускриптом и простенком лежал зеленый блокнот размером со школьную тетрадку. Судя по истрепанной обложке и разорванному корешку, старый блокнот. Так мог бы выглядеть дневник Гектора, подумал я, – и не ошибся.
Следующие четыре часа я провел с блокнотом на коленях, откинувшись на спинку старинного клубного стула, и прочел его от корки до корки два раза подряд. Девяносто шесть страниц охватывали примерно полтора года, с осени 1930-го по весну 1932-го; в первой записи Гектор описывал свои уроки английского с Норой, а последняя относилась к одной его вечерней прогулке по Сандаски спустя несколько дней после того, как он рассказал Фриде о своем преступлении. Если у меня еще оставались какие-то сомнения в правдивости поведанной.
Альмой истории, то зеленый блокнот их окончательно рассеял. Гектор, о котором она мне рассказывала в самолете, и Гектор, рассказавший о себе сам в дневнике, был один и тот же человек – бедолага, бежавший из Калифорнии, пытавшийся покончить с собой в Монтане, Чикаго и Кливленде, полгода живший в грязи вместе с Сильвией Меерс, тяжело раненный в банке города Сандаски и выживший после всех этих передряг. Он писал мелким затейливым почерком, вычеркивая одни слова и вписывая другие, с кляксами и орфографическими ошибками, с обеих сторон листа, что сильно затрудняло чтение. Но я справился. Шаг за шагом я разбирал его каракули, и каждый расшифрованный абзац подтверждал сказанное Альмой, все совпадало в деталях. В блокнот, который она дала мне перед просмотром фильма, я переписал несколько важных записей, слово в слово, чтобы сохранить интонацию самого Гектора. Его последний разговор с Редом О'Фаллоном в ресторане «Блюбелл-Инн»; беспардонный ультиматум Сильвии Меерс, который он выслушал в лимузине по дороге в отель; и, наконец, запись, относившуюся к периоду его пребывания в Сандаски (точнее сказать, в доме Спеллингов после выписки из больницы) и завершавшую дневник:
31.03.32. Вечером выгуливал собаку Ф. Вертлявый черный кобелек по кличке Арп в честь художника-дадаиста. На улицах ни души. Густой туман, можно заблудиться. В лицо то ли мелкий дождик, то ли водяная пыль. Ощущение такое, будто ты шагаешь в облаках. Когда мы приблизились к уличному фонарю, все вдруг замерцало, заискрилось. Тысячи, миллионы светлячков. Очень странно и очень красиво. Такая иллюминация в тумане. Арп тянул поводок, к чему-то принюхиваясь. Мы дошли до конца квартала, свернули за угол. У следующего фонаря Арп поднял заднюю ногу, и в этот момент мое внимание привлекло голубоватое свечение на тротуаре – оно напомнило мне глаза Ф. Я присел на корточки и увидел, что это какой-то обработанный камешек. Может, сапфир. Или лунный камень. А может, обыкновенная стекляшка. Нет, скорее все-таки драгоценный камень, выпавший из кольца или из сережки. Я сразу подумал, что подарю его племяннице Ф., Доротее, четырехлетней дочке Фреда. Крошке Дотти. Она частая гостья в их доме. Со всеми целуется – с бабушкой, Арпом, Ф. Такая маленькая фея в экстравагантных платьицах, обожающая всякие побрякушки. В голове мелькнуло: вот кому он понравится! Я протянул руку к прекрасному сапфиру и в ту же секунду понял, как жестоко ошибся. Он расползся в моих пальцах липкой жиденькой массой. То, что я принял за драгоценный камень, оказалось обычным плевком. Кто-то сплюнул на тротуар, слюна застыла и при свете фонаря выглядела, как играющий отполированными гранями сапфир. Осознав свою ошибку, я как ошпаренный отдернул руку. К горлу подкатила тошнотворная волна брезгливости. Все пальцы были в жидкой слизи. Когда это твоя собственная слюна, это еще куда ни шло, но чужая?! Чистой рукой я достал из кармана носовой платок и тщательнейшим образом вытер пальцы. Сунуть эту мерзость обратно в карман было невозможно. Держа платок на вытянутой руке, я дошел до конца улицы и выбросил его в первую же урну.