Выбрать главу

Мойру задевала моя изолированность. Я улавливал, что в ней бурлят грубые эмоции. Это задевало. Она называла меня эгоистом, что проявилось в моём отношении, в ту самую ночь. Я понимал, о чём она.

Она испытывала потребность чего-то доказать и непонятным образом связывала данную возможность с проводами уходящего года.

— Слава Богу, этот год почти закончился! — сказала она.

Меня ее заявление поразило своей глупостью, так что я предпочёл не отвечать.

— Слышал, что я сказала? — спросила она.

Я изучающе покосился на нее.

— Итак? — сказала она.

Она снова начала говорить, но на сей раз осеклась на полуслове. И потом прошлась по комнате, налила себе выпить. Она перемещалась от одного события к другому, так ни разу и не придя к решению. Она как бы попала в ловушку за пределами своего жизненного опыта, и боялась зайти. Не знаю, что конкретно она порывалась сказать. Вместо этого она нацедила себе выпить. Я наблюдал за ней со своего места. Её бедра под мягкой, бурой, как у осла, шерстью, смотрелись привлекательно. Они еще были в хорошем состоянии. Плоть сохранила упругость и была гладкой на ощупь: живот, ягодицы и бедра. Эмоции находились там, в каждой мышце, в каждом волокне. А потом она опять села напротив меня, отвратительно прихлёбывая свое пойло, избегая моего пристального взгляда. Она старалась показать, что я ей отныне никто, и одновременно понимала нелепость своего положения. Отчего чувствовала себя неловко. Для неё нелепость — это что-то, чего следует избегать. У неё был трудный период нелепых ситуаций, когда она бежала от них, как римляне от готов и вандалов.

Мне вдруг пришло в голову, что я смогу её взять. Она не подозревает. Она не понимает, что её животик гораздо более соблазнителен, когда просвечивает вместе с ненавистью. Ненависть утягивает тело, она ужимает её полноту. Так она становится горячее, только так. Начав сомневаться в моей любви, она стала мученицей, непривлекательной. Но иногда ярость дает ей свободу. Её мышцы знали возбуждение… встать и приблизиться к ней. Она отшатнётся, защищаясь, откажется взглянуть на меня. Но её отстранённость не убеждала. Она не была неуязвимой. Вот тут-то мне бы следовало держать себя в руках, поскольку от вожделения у меня, бывало, появлялся кисловатый привкус во рту. Я предпочитал её злость её же глупостям. Это что-то, чему я могу противопоставить своё вожделение. А когда я напарывался на её дурь, во мне начиналось какое-то подобие распада, вроде постепенного расслоения молока, когда оно начинает прокисать. Я переставал, когда такое начинало происходить, быть цельным, а она переставала меня интересовать.

Мне вспомнился человек на газоне. Тогда вдруг я ощутил единение с собой, словно очутился на пороге открытия. Меня привело в недоумение, что я не нашел его в баре. Полагаю, он ушел, пока я просиживал в сортире. Глубокие прорези в дереве изображали туловище, дубовый листик лака сохранился на месте лобковых волос. Я потрогал его указательным пальцем, соскребая ногтем лак. Меня неожиданно поразило, что их было чересчур много. У моей жены была большая пиздища, густо поросшая волосами, но все равно не настолько гигантская. Скрывающаяся глубоко в паху. Когда я вспоминал о ней, она вспоминалась мне влажной, редкие волоски на белой как мел коже нижней части живота, от которых оставалось воспоминание как о начинке в порах. Из-за этого я начинал думать о матери. Не знаю с чего. Мое внимание сосредоточилось на туловище. Я погладил его пальцами. От прикосновения к необработанному дереву по подушечкам пальцев пробежал ток. Ощутил легкое покалывание волосков на затылке. До этого я ни разу ни вступал в такой близкий контакт с древесиной. Я переживал соучастие. Склонился к ней. Приятное чувство. Именно тогда я подумал о своей жене, о замысловатом треугольнике ее органов, когда стоял, прикасаясь бедрами к двери. Я заказал выпить и ушел. Никаких человеческих признаков. Я осмотрелся на улице. Появилось чувство, что скоро пойдёт снег.

Моя память соединяет этих двоих. Мойру, мою бывшую второю половину, в самом жалком виде, и пролетария из Глазго, — их так боялась моя мать, — и его образ на лужайке в свете газового фонаря, с серебряным предметом в крепкой ладони, загадочным образом переходит в меня самого. Я часто говорил себе, что это должно быть, была бритва, может, «Оккама».