В Париже за последний год я постепенно расходился со всеми бывшими знакомствами. Больше не получалось разделять с ними общие устремления. Большую часть того года я провел в тесной комнате на Монпарнасе, покидая её только ради того, чтобы сыграть партию в пинбол или развеяться в женской компании. В той комнате было три стены и огромное акустическое окно с видом на выступающую крышу одноэтажных студий и высокую серую стену, ограничивавшую обзор неба и летнего солнца. Всё равно, что жить в ящике на кухне в Глазго, когда я был маленький. Всё больше и больше времени я проводил в этой комнате. Помню, как лежал на спине в кровати, рассматривая потолок, размышляя о Беккете и разглагольствуя вслух в назидание самому себе: «Зачем идти на улицу, когда в этой самой комнате есть кровать, пол, раковина, окно, стол со стулом и прочие полезные вещи? В конце концов, ты ведь не коллекционер…»
Именно в той комнате я стал писать «Книгу Каина», наброски к которой занимали непропорционально значительную часть пространства в моём чемодане, и которую я забрал с собой в Америку.
— Не желаете еще выпить, сэр? — ко мне обращалась официантка. Коммивояжеры вставали из-за столов.
— Да, с удовольствием.
— Вам скотч с водой, не так ли?
— Вы правы.
В определенном возрасте, когда я оглядывался на прошлое, меня начало поражать, насколько, за исключением, когда они представали в виде ограничений, объективные условия влияли на меня. Конечно, насколько мне позволяет память, я избирательно относился ко всему, что являлось по отношению ко мне внешним, причем не только, я так думаю, избирательно в плане восприятия. Подчас и бессознательно я исключал «факты», известные моим непосредственным знакомым, факты, которые мне бы следовало на сознательном уровне оценивать как жизненно-важные для моего благополучия, если б я осознавал их. К примеру, дважды пребывал в уверенности, что я живу с женщиной в любви и согласии, и вот появляется друг, указывающий мне на тот факт, что жена дезертировала от меня полгода назад. Помню, я отказывался верить: «Да нет, ты не прав, старина. Она вернётся». А потом вдруг понимал, что нет, не вернётся, не может вернуться, поскольку почти неосознанно я организовывал свою жизнь так, чтоб исключить её оттуда с того самого момента, как она меня бросила. И все же я не совсем заблуждался, поскольку то, что оставалось в нынешнем раскладе, если верить описаниям друга, это была моя собственная воля, и как раз её, вдруг увидел я, сам поразившись, он безнадёжно не учитывал. А потом я понял, что позиционируя себя так, как я это делал вплоть до настоящего времени, не сознавая бегство жены от меня, я постоянно спрашивал его, с чего он игнорирует мою волю, которую прекрасно видит, как нечто внешнее по отношению к нему и мало предсказуемое. Моя секундная досада по поводу, что ему следует считать меня предсказуемым и, возможно, извинять мне это качество, раз уж он мне друг, при этом извиняя самого себя, разумеется, за то, что он извиняет меня, кто, как ему известно, не прям так остро нуждается в прощении, ведь предсказуемо лишь то, что воплощено во внешних формах.
Сидение в опустевшем холле напомнило мне курительные комнаты в центре Глазго, где отец любил засесть и убивать долгие дневные часы. Я подумал, что вполне возможно, папа сейчас один, включает свет в комнате… была почти полночь… и он, возможно, один. В последний раз я видел его на похоронах дяди, который бежал за трамваем, резко упал на колени, руками схватившись за бока, и с ним случился разрыв сердца.
Гроб был отделан латунью и пах лаком. Он стоял на деревянных подпорках посреди квартиры, и он доминировал в комнате, как алтарь доминирует в небольшой церкви, вино закрывает подпорки, и над всем витает аромат цветов, смерти и лака. Словно запах сосновых шишек, который отдаляет скорбящих от покойного в гораздо большей степени, чем это проделала сама его смерть. Этим запахом пропитался весь дом, он встречал тебя на пороге, а когда пришли скорбящие в своих белых воротничках и чёрных галстуках, стали пожимать друг дружке руки, разговаривать вполголоса, кивая другим, смутно им знакомым, он осел на них, пустив их эмоции в нужное русло, неумолимо влекущий их в комнату, отведённую для смерти.
Я посмотрел издалека, как гроб опускали в могилу, он покачивался на шёлковых верёвках, и затем, следуя примеру остальных, бросил горсть земли на крышку. Безжизненный, глухой звук из распухших пальцев, дождь на холсте, ликование отчаяния. После этого скорбящие вновь разбились на группки, и священник отслужил молебен. Он был невысоким, лысым мужичком, облачение он надевал рядом с могилой. Когда он нервно затянул без музыки своим негромким голоском 121-й псалом, все подхватили, и их голоса бесполезно, словно флаг без ветра, повисли между небом и землёй, я в упор посмотрел на отца и на секунду мы, казалось, поняли друг друга. Папа опустил глаза первым, нечаянно, и я взглянул туда, где за провожающими в последний путь и зелёным склоном торчали сломанными зубами серые и белые надгробия, погрузившись углами в почву.