Я долго сидел, размышляя об отце, в гостиничном холле, где, дабы разогнать припозднившихся бухариков, погасили почти все лампы. Почти все расползлись, осталась всего одна тётка со стеатомой, и та норовила подольше скрываться в буфетной комнате. Но я начал находить удовольствие в унылости и опустошённости помещения.
Убийца зашёл и сел на некотором расстоянии за столик, единственный, кроме моего, где ещё горела лампа. Я засёк его появление, едва он зашел, но это было словно я удерживал в памяти его визуальный образ в бессознательном состоянии и не совсем связанный с тем, что в настоящий момент я воспринимал. Плоский его образ, лишенный контура, в те десять минут, в течение которых я продолжал скользить взглядом по полым нишам помещения, безвкусной их навороченности, с точки зрения профессионального штукатура, среди теней, в прямоугольном сумраке потолка. Эта пустота, эта сырость, запах лежалого пепла, спирали голубоватого дыма — всё это поднималось наверх под крышу и собиралось в накрапывающее переменчивое облако, как это бывает в зрительном зале, опустевшем после представления. Потом вдруг — минут за десять, по-моему — я неожиданно понял, что он сидит за освещенным столиком, словно поджидая, а это он и делал, белая клякса лица и тёмно-синий костюм, и мне показалось, что он пожилого возраста.
В следующий миг показалась стеатома и пошла к его столику. Возможно, из-за неё я обратил на него внимание. Я уже чувствовал её беспокойство и догадывался, что сам факт появления нового клиента её сильно взбодрил. А я таким образом срывался с крючка.
А потом мы оба сидели во всем том вакууме, и я неожиданно сообразил, что, пожелай один из нас обратиться к другому, ему придется закричать во весь голос. А стоит мне заговорить в полный голос, со всех сторон сбегутся должностные лица, швейцары, портье, ночные клерки, горничные, с целью засвидетельствовать бред сумасшедшего.
Но вышло иначе. Когда наш джентльмен открыл рот, он заговорил пронзительным голосом, но не громко.
— Вы не из Лондона?
Я ожидал, что он обратиться ко мне и был застигнут врасплох. Начал было отвечать «да», но оно сползло до ничего не значащего жеста рукой, который означал огромное пространство помещения и невозможность поддерживать разумную беседу на таком большом расстоянии. Он поднялся и приблизился. — Сяду здесь, не к чему орать. — поведал он мне, а я поймал себя на соглашающейся улыбке. Теперь он здесь по твоему недвусмысленному приглашению, размышлял я. Всё, что происходит — твоих рук дело. Стол, мужик, блеклый свет, стеатома, подворовывающая пирожные в кладовой. Он что-то собирался сказать, но я опустил ладонь ему на бедро в непосредственной близости от паха и посмотрел ему в глаза. Он напоминал оглушённую рыбу, здоровую треску, распластанную на мраморе. У него отвисла челюсть. Затем он отодвинулся, стараясь сбросить мою ладонь, вцепившуюся в него как крюк в говядину, и его лукавая и вкрадчивая физиономия резко подскочила к моей роже, с выражением, заставляющим вспомнить, что не стоит светиться возле кладовой, где, видимо, трудится стеатома.
— Не здесь! — шепнул он беззвучно.
Тут мне ни с того ни с сего пришло в голову, что лизни я его в лицо, как это свойственно коровам, он непременно взвизгнет.
Когда я встал, чтобы идти в свой номер, он оставался за столом (откуда, конечно, он так и не поднимался). Я прошел через холл в фойе, потом на улицу, где моросил дождик. Ночь в Лондоне, думал я. Господи Боже мой, да иди ты спать, нечего тут записывать!