Тогда я взглянул на неё и поинтересовался:
— С чего ты попёрлась обратно на работу? Приехала туда часа, наверно, в четыре.
— У меня работа. Мне надо зарабатывать на жизнь. — ответила Мойра голосом, каким иногда взрослые склонны общаться к ребёнку.
Теперь я знаю, у неё был более значимый повод. Она кому-то доказывала, что её больше ничто со мной не связывает. Тогда — не знал.
— Забей на работу, — посоветовал я, затрагивая наш старый предмет дискуссий.
— Ты поймешь, что в Нью-Йорке всё по-другому, Джо, — сказала Мойра, нервно прикуривая сигарету.
Оттого, как она чуть нахмурилась, наклоняясь к спичке, на меня накатил приступ ярости. Её собственнический тон, стоило ей заговорить о Нью-Йорке, поражал меня своей смехотворностью и одновременно бесил. Уже испортила мне приезд, а теперь выживает из города. И всё же я инстинктивно догадывался, что она не намеревалась задеть меня.
— Точнее, здесь не как в Париже, — продолжала она, и за знакомыми неуверенными интонациями я уловил её волнение. — Некоторые вещи, которые мы привыкли считать…
— Нету меня желания выслушивать твои отречения. Я не изменился.
В маленькой квартирке смеркалось. Мойра протянула руку включить небольшую настольную лампу. Я поднялся и нерешительно стал смотреть в окно, выходившее в маленький дворик. У меня пока что получалось различить силуэт какой-то старомодной водонапорной башни, возвышающейся над домами в нескольких кварталах от нас. Голубоватый оттенок в сумерках придавал ей совершенно колдовской вид.
— Мойра, помнишь, какой открывался вид из той маленькой chambre de bonne[46] возле Бастилии?
— Да, помню, — сказала она. — Но, Джо, я успела измениться. Меня бесит, как подумаю о том, как эти американцы в Париже катят бочку на Америку.
— А на что им катить бочку, на Египет?
— Не передергивай!
— Ты права. Но мне, как иностранцу, не показалось, что они все как один антиамериканцы или катят бочку на Америку. А если так и было, то это нормальная реакция на эту уродскую непробиваемую рожу, каковую Америка кажет всему остальному миру время от времени; а они, поскольку сами американцы, хотели дать понять европейцам, что не все американцы такие. Надеюсь, это правда.
— Бездельники они! Лишь бы треп разводить!
— Некоторые из них трепались по-французски, — устало проговорил я, — и, так или иначе, тебе незачем учиться в Париже. Находиться там — уже гуманитарное образование. Мойра, вот мне интересно, задумывалась ли ты хоть раз, о чем я думаю.
— Не буду с тобой спорить, Джо. Пошли куда-нибудь ужинать. Извини меня за сегодняшний день. Пошли куда-нибудь ужинать. Может, встретишь знакомых.
— Даже так? Неужто приземлилась ещё одна летающая тарелка?
Для человека с воображением, склонного к экспериментам, не так-то просто приспособиться к хамскому устройству нынешней эпохи. Чрезмерные обоснования (если я не навожу на читателя зевоту сей пустяковой темой) требуют чрезмерной приспособляемости, в значительной мере — на индивидуальном уровне. Панегирики демократии не снимут чисто человеческих различий, а если и снимут, то лишь путем подталкивания к убийству, и то на наш собственный страх и риск. Если отбросить все сопли, то получается, что Я — единственное обоснование существования. Так сказал Господь. Повторите. Всё великое искусство, вся сегодняшняя великая безыскусственность должны казаться чем-то чрезмерным людской массе в том виде, в каком мы её сегодня знаем. Это рождается из тоски великих натур. Из натур людей не сформированных, но деформированных на фабриках, чьё вдохновение — дензнаки[47]. Это своего рода трансцендентность, она содержит в себе выразительность и символический объект, последний, кстати. Критики, призывающие потерянное и разбитое поколение возвратиться в отчий дом, использующие мертвеца, чтобы образумить живого, красиво пишут о тоске, потому что для них она исторический феномен, а не заноза в заднице. Но она именно заноза в заднице, и нас поражает нахальство государственных систем, которые, судя по моему опыту и опыту моего отца, и опыту его отца, настойчиво используют все им доступные средства, чтобы заставить людей относиться к происходящему легко, внушить, что им надо осудить неистовство моего воображения — которое есть чувствительный, чуткий инструмент — и натравить всю свою идиотскую полицию на меня, кто пятнадцать лет носа не казал из своей комнаты, за исключением походов за хмурым…
47
В оригинале используется слово «pelf» — украденные товары, материальные блага (в уничижительном смысле), или мусор.