Грубо, с матерком, Ляхович объяснял то полковнику, то великанше за рулем по мобильнику, где он будет нас ждать, и мы, наконец, остановились. Охранники вышли. Нашли лысого носатого старого мужика под фонарем. Я вышел из машины.
— Эдик, что ж ты меня в евреи записал… (мат) я член дворянского собрания, заместитель председателя… (мат)
— Хватит ругаться, Сашка, — сказал я. — Здравствуй!
Мы обнялись. Распрощались с полковником и великаншей. Пошли к нему. Квартира хорошо пахла свежим паркетом. Он горделиво показал мне несколько комнат. Предметы прилажены, налажены, сведены вместе. Дверные ручки сияют. Из таких наконец налаженных, уютных квартир, из последних пристанищ стариков и выносят на кладбище. Устроился удобно, и уже вперед ногами — пожалте. Я пробормотал несколько приятных для него слов, но совсем не тех. Мои мысли о его доме, я их приблизительно изложил, были страшнее его грубого мата, я думаю. Потому я ему их не поведал: не дал ему испить яду своего холодного пессимизма. В просторной свежей кухне сидели, ну, не ручаюсь за точность, но там определенно были: его круглолицая жена, его дочь-директриса, сын директрисы лишь показался. Подросток, его, как всех подростков, отрекомендовали, пробормотав: «Ему с нами неинтересно, у этой молодежи на уме компьютер, и они живут в интернете». Подростка быстро спровадили. Он посмотрел на меня с тоскою, уходя, бедняга. Там были еще две тетки. Сидели они давно, видимо…
Мне и охранникам (они спросили: «Можно, Эдуард?») налили водки и дали всяких салатов и огурчиков либо помидоров на тарелки. Все это сопровождалось замечаниями старого друга о том, что «жена у меня хохлушка» (то есть у него), и воспоминаниями: «А помнишь, как я тебе бутерброды с салом носил, когда ты в нашем подвале скрывался» (к присутствующим: «Он из дома убежал»). Я помалкивал и рассматривал его. Это был определенно Сашка, но через сорок семь лет после нашего последнего звонка. Это был высокого роста лысый мужик с большим рубильником носа, развязный и простой. В советские времена он мог быть и директором продбазы, и руководителем конструкторского бюро. Ему, видимо, легко давались социальные связи. Он был в жизни как рыба в воде. Когда он открыл форточку и закурил, то стал совсем типичным.
Странным образом они меня ни о чем не спрашивали, может быть, знали о моей жизни из газет. Пришел старший их сын, брат директрисы. Его отправили за алкоголем…
— Как наши? — спросил я, выждав момент, когда он закончит очередную волну каламбуров и словесных конструкций, подкрепленных гримасами и ругательствами.
— Наши? Да никого уж в живых не осталось. Ты, я, Толик Ляшенко… вот, пожалуй, и всё.
— А Тищенко?
— Сашка умер. Не так давно. А ты не знаешь?
— У меня одна мать здесь корреспондентом. Но они с отцом, может, ты не знаешь, еще в 1968 году уехали с Салтовки.
— Генка Лях умер, — сказал он.
— Когда?
— Да вот недавно.
— А девочки?
Оказалось, что и девочек, не всех, но нескольких убила смерть. Так как я толком не запомнил, кого именно убила, то не стану называть фамилий.
— Вита Козырева жива?
— Жива. После смерти Генки вышла замуж за К. (Он назвал фамилию ближайшего друга Генки Ляха.)
— А что, она не могла найти кого-нибудь со стороны? Как-то глупо выйти замуж за одноклассника, а после его смерти за его лучшего приятеля.
— Вот я взял в жены хохлушку, — сказал Ляхович. Та заулыбалась.
— У тебя фотографии наши есть, Саш?
— Есть, конечно. Сейчас принесу. — Он вышел и вернулся с несколькими пакетами фотографий. Рассматривая фото, я и понял, до какой степени «классовым» было общество нашего класса. Все его фотографии, за исключением, может быть, пары-тройки, были фотографиями его группы. Вита Козырева в кепке, Вита с палкой, Вита с нарисованными усами, трое «Ляхов», разнообразно стоящих и лежащих, в пальто и кепках, либо в спортивных костюмах, Витька Проуторов, Болотова и Никишина, и опять, и вновь. Три четвертых нашего класса отсутствовали вообще. Я был мельком запечатлен на двух-трех фотографиях.
Тут я понял, что принадлежал если не к «болоту», не к общей массе учеников, то был одиноким штучным мальчиком, эксцентричным поэтом, которого элита нашего класса держала на расстоянии. Иногда они меня приближали к себе из каприза. Иногда забывали обо мне на годы. Нельзя сказать, что это позднее открытие меня задело или обескуражило. Но оказалось именно так: у них была своя группа. Иначе я был бы на многих его фотографиях. Он не придавал мне в те годы никакой ценности.
Сейчас придавал. Он повел меня в одну из комнат, извлек из сундука красную папку и стал показывать мне сертификаты своих изобретений. Он изобрел некий кран плюс еще особую втулку. Он гордо демонстрировал мне свои патенты и объяснял. Я мало что понял, к тому же довлела все же выпитая за день водка, но одно было несомненно: он передо мною отчитывался. Он хотел продемонстрировать мне, по поводу чьего приезда в двухмиллионном Харькове собирались огромные пресс-конференции, о ком говорили все телеканалы города, чей день рождения не забывали отмечать в городе, он хотел продемонстрировать, что он, мой соученик, с которым он сидел некоторое время за одной партой, тоже многого добился в этой жизни. Я понял и терпеливо изучал патенты, хотя меня ждала на другом конце города старушка-мать.
Старушка-мать позвонила вдруг.
— Приехал, а с матерью не посидишь? Где ты, езжай домой.
Я стал собираться. Но выбраться оттуда было нелегко, как из плена. Но мы выбрались. Вызвали такси и поехали сквозь ночь. Ляхович провожал меня. Мы обнялись, и он выругался…
Из всего моего пребывания в Харькове в тот раз меня, впрочем, зрительно впечатлила более всего другая, не человеческая драма. Но драма Тюренского пруда. (Пруд этот, находящийся на территории соседнего с Салтовкой района — Тюренки, или Тюриной дачи, обильно изображен у меня в книге «Подросток Савенко».) Пруд лежал одинокий, холодный, закисший по краям в мазуте, по нему плавали пластиковые пакеты, он на две третьих зарос бросовым камышом и рыжими, незначительными, плебейскими по происхождению водными растениями. Вышки, с которой прыгали летом спортсмены, не было, видимо, в голодные 90-е ее спилили и сдали на металлолом. Та же участь постигла высокую железную ограду. Ступени нескольких лестниц, подымавшие и опускавшие граждан от пруда и к пруду, развалились, из портиков и балюстрад были выломаны куски, непролазная черная, черноземная грязь застыла в той форме, какую ей придали последние прохожие. Только где-то на самом центре пруда ветерок шевелил рябью чистую воду. Между тем, вода была целебная и минеральная. Со всех сторон пруд окружали непотребные новые бараки и сараи. А когда-то тут кипела жизнь, гремела музыка, плавали по дорожкам в воде спортсмены, у труб минерального источника набирали воду принарядившиеся по этому случаю барышни, а их разглядывали и с ними заговаривали принарядившиеся по этому случаю кавалеры.
Не так ли и жизнь, выбрав какое-то место, вначале обживает его, делает самым замечательным для его участников местом в мире, чтобы спустя полсотни лет забросить, вытоптать, надругаться над ним и превратить в мерзость и запустение?
Пожили и ушли со своего места «Ляхи». Зато в другом месте собираются в сгусток другие ребята. А потом последние уцелевшие от резни времени выходят под фонарь лысые, носатые, сопровождая осмысленную речь еще более осмысленным горьким матом.
Как хорошо, что я не человек, но сверхчеловек.
Мой проводник
Виктор Золоторев
Двадцатые числа ноября 2000 года. 21-е или 22-е. Город Барнаул. Алтайский край. Мы заехали к нему в тот же двор, где его высадили 23 сентября, то есть около двух месяцев назад. Обшарпанный дом в центре Барнаула, вечно открытый подъезд, двери настежь, слева от входной — двери в квартиру. Звонка не было, стали стучать. Дверь в квартиру была тоже старая, видавшая виды, разрисованная, потрескавшаяся, у замка — вмятины и пустоты, видно было, что замок много раз насиловали, видимо, меняли, а дверь не раз вышибали. Впрочем, мы знали, что за дверью — «сквот», так что все соответствовало. Витька жил в «сквоте», а кто прописан там как хозяин, он, может, и сам не знает. Виктор Золотарев не имеет паспорта. Он бомж.