— Лимонов! — заорали они. — Пошли с нами! Мы идем к Бордачёву отмечать его выставку!
Там было немало знакомых рож, потому я позволил им увлечь себя в направлении к эскалатору. Там, у самого эскалатора, стоял мой недруг Лёнька Губанов в треухе, одно ухо вверх, другое вниз, и приветливо улыбался.
— Ты, Лень, извини, — сказал я. — Я не должен был тогда тебя так. Но мы с Игорем друзья, я должен был за него вступиться. Извини.
— Всё в прошлом, старик, — сказал он. И похлопал меня по плечу. — Давай лапу, чего там, со всяким может. Я сам не ангел…
И мы с ним пошли среди ребят, почти обнявшись. О чём-то другом уже говоря. Кажется, о совместном проекте его и Славы Льна организовать новое литературное движение: «изумизм». Они планировали издать на Западе сборник. У Бордачёва (отличная фамилия для московского художника, не правда ли?) только что яблоку и было бы где упасть. Юные дарования (я сам, впрочем, был тогда юным, поэтому ирония здесь неуместна) сидели друг на друге в полном смысле слова. Новоприбывшие, мы влились в круговорот остроумия, водки, портвейна, по-моему, кто-то потреблял даже анашу, наркотики тогда уже появились в Москве, их привозили испорченные питерцы, Хвостенко среди прочих. Лёньку я потерял в толпе.
Через некоторое время ко мне подошёл парень, стоявший у эскалатора с Лёнькой:
— Слушай, Лёня тебя ищет. Хочет сказать кое-что. Он уходит.
Лёнька ждал нас где-то ближе к выходу. С добрым таким лицом стоял.
— Всё же я думаю, ты остался мне кое-что должен, — сказал он и придвинулся ко мне.
— Что? — спросил я, как идиот.
— А вот что, сука! — заорал он и несколько раз ударил меня кулаком в живот. Потом его приятель ударил меня по корпусу и по челюсти.
Я догадался не отвечать.
— Ну, теперь всё, — сказал Лёнька. — Вообще-то, следовало тебе башку разбить, но за давностью преступления хватит и этого. Получил?
— Получил, — согласился я.
На том вражда и закончилась. Я редко потом с ним виделся, но всякий раз дружелюбно. По пьяни он даже несколько раз лез ко мне целоваться, что меня крайне удивило. Я, в общем, был совсем неиспорченный юноша, я почувствовал что-то не то. Уже позднее, в Нью-Йорке, во времена моих визитов к Генке Шмакову, наслушавшись его теории о латентном гомосексуализме, я ему рассказал о губановских поцелуях.
— Да он гей! — радостно закричал Генка. Мне Буковский говорил, что Губанов гей, а ведь Буковский из этой их кодлы, он был смогистом, это сейчас все забыли, что он был смогистом.
— Ну, у тебя все геи, Генка, — сказал я. — Может, и Буковский гей у тебя?
— Да, — сказал Генка. — А ты что, не знал? Ты видел когда-нибудь его с женщиной? Он что, живёт, жил с женщинами?
— Этот, с физиономией рабочего литейки, гей?
Генка утверждал, что да. На его совести я это утверждение и оставляю. Буковский плотно общался с Бродским, Бродский любил Генку и мог рассказать ему. Мне лично безразлично, гей ли Буковский или нет. А Генка умер. И Лёнька умер. И Бродский умер.
И смогист Вадик Делоне умер. Красивый, черноволосый Вадик, Лёнька нежно называл его «поручиком». В Париже он любил приходить в Люксембургский сад, к «фонтану Медичи», там ещё перед фонтаном такой прудок красивый, с жирными красными рыбами в тёмной воде. Если зайти за скульптурную группу фонтана, там со всех сторон заросли, и тоже брызжет мелкая струя, там хорошо выпивать. Вокруг тенисто, старые каштаны шумят. Делоне там бухал и спал. Ваш покорнейший слуга тоже, бывало, опорожнял там бутылку красного, созерцая красных жирных рыб. Делоне участвовал 21 августа 1968 года в демонстрации на Красной площади, протестовал против вторжения в Чехословакию вместе с Натальей Горбачевской, Дремлюгой и ещё горсткой ранних демократов. Он по фамилии и по крови был француз. И даже очень символический француз, его предок де Лоне (ещё можно произносить де Луней) был комендантом крепости Бастилии, когда её брали революционеры в 1789 году. У предка под замком сидел сам маркиз де Сад. Семья де Лоне после Французской революции бежала под крыло российского самодержавия. А Вадик, «поручик» и поэт, умер в Париже.
Поэт № 2 СМОГа Володя Алейников подавал множество надежд. Но недолго. В 1968—1970-м казалось, что из него прёт могучий древний талант. Рыжий, в веснушках, высокий, юный, он свистящим шепотом заклинал:
Неважно было, что табак не может помнить, а наполнить базилику (то есть церковь) влагой можно лишь содрав крышу и закупорив двери и окна. В однокомнатной квартире на улице Бориса Галушкина мы пили, ели, читали стихи, цепенели от стихов, влюблены были все в его юную жену Наташу Кутузову. Туда приезжала и Басилова, там дневал и ночевал Игорь Ворошилов, перебывало пол-Москвы.
Володька пил, и много. Тогда это не было тяжёлое, мутное пьянство, а скорее необходимая приправа к стихам и стилю жизни. Я тоже много пил. Иногда мне казалось, что я полечу, вдруг приподымусь над каким-нибудь пригорком и полечу. Рядом была речка Яуза, екатерининских ещё времен акведук, туда мы ходили гулять. Год, наверное, я прожил в приподнятом над землей состоянии, думаю, так же себя чувствовали и другие участники этих пиршеств. Это было состояние, сходное с влюблённостью в женщину. Анна была со мной, рядом, активно разделяла тягости и радости той жизни, однако с нею мы были вместе уже четыре года и, конечно, не она была источником этой влюблённости. Это, скорее, был аванс, данный жизнью, мол, смотри, как всё необычайно, здорово, празднично, важно, какие у тебя великолепные, талантливые друзья. Мы все тогда были влюблены друг в друга. Наташа Кутузова называла Анну — Анкой. Алейников был Володькой, Вовкой. Время от времени мы встречали на Курском вокзале очередной эшелон провизии от родителей Володьки, они жили в Кривом Роге, мать была завучем школы, отец — художник-самоучка. Ящики с перцами, помидорами, ящики с салом и фруктами — всё это избавляло нас от расходов на еду, и мы могли тратить наши скромные ресурсы па вино. Пили мы тогда сухое: чаще всего алжирское, оно было самым дешёвым.
Однажды мы втроём — Володька, Наташа и я — выпили за ночь 14 бутылок алжирского и две бутылки водки. Впервые могучее Володькино здоровье дало сбой. Пришлось вызывать «скорую». Сердце забарахлило. Дохлый с виду, но с железными генами, я откачался в качалке. (Кто-то подарил им качалку). Если вспоминаю Володьку, то вдруг срывающимся с места, с книгой в руке:
— Послушай, как здорово, Эдька!
— Здорово! Кто это? Ты?
— К сожалению, не я. Гумилёв!
Сам он писал приступами. Запирался в комнате на часы или сутки и выходил с циклом стихов.
Потом я отошёл от него. Жизнь отнесла меня от него, да и сам я изрядно отгребал от него, поработал веслом. Он стал мне менее интересен, очевидно.
В конце 80-х он приехал в Париж, возбуждённый, орущий, полупьяный, просто бочонок такой с вином, а не человек. Бородатый, рыжий, толстенный, дремучий, какими в кинофильмах изображали купцов-охотнорядцев. Мне было грустно на него смотреть.
Так как он жив, то нечего особенно о нём распинаться тут, это же Книга Мёртвых. Просто он был смогист № 2, после Губанова. А Губанов вон как закончил: разложившийся в августовской жаре труп, мухи… 37 лет от роду, как полагается по русской традиции гению. Всё на месте. Стихи вот только бессмысленные.
Лабардан
В 1989-м, в декабре, впервые попав в Россию, я пришёл на аукцион живописи. Случайно, впрочем: там у меня была назначена встреча. В ожидании я осмотрел аукцион. И получил несколько уколов в сердце. Я увидел там картины своего друга Игоря Ворошилова. Одну из картин, женщину в красном платье, он рисовал в моем присутствии. Нам обоим досталась на лето квартира человека по имени Борис Кушер, в углу здания школы в Уланском переулке. Сейчас там высятся непотребные блоки высотных банков и контор, а тогда серая школа обретала в углу скромную крошечную квартирку директора. Я жил там несколько раз. Кушер был добрый маленький юный еврей, сын директора. Сам он искусством не занимался, но покровительствовал, как мог. Он всех нас в разной степени любил. Особенно Игоря. Достаточно было посмотреть, каким взором, иначе это не назовешь, обожающей мамы взором он наблюдал за Игорем, выдавливающим из тюбиков краски. В крошечных кухне и двух клетках. Не было грязно только в спальне, там жил я и Ворошилова туда не допускал. Анны не было, она отъедалась от суровой зимы в Харькове, но когда Анна появилась, то и она стала жить в кушеровском теремке.