И дитя глядело на Монеллу и веселилось без слов, потому что работа ее казалась игрою и она ему говорила простые вещи, в которых не было большого смысла.
Она смеялась солнцу, смеялась дождю, смеялась снегу. Ей было любо греться, мокнуть, мерзнуть. Если у нее были деньги, она смеялась, думая, как она пойдет танцевать в новом платьице. Если она была в нужде, она смеялась, думая, как будет есть фасоль, свой обильный запас на неделю. И когда у нее были гроши, она думала о других детях, — как она их обрадует и как они будут смеяться; когда ручка ее была пуста, она съеживалась, свертывалась в клубок в своей нищете и голоде, пережидая.
Она всегда была окружена детьми, которые глядели на нее широко раскрытыми глазами. Но, быть может, она больше других любила ребенка, который приходил к ней и проводил с ней целые дни. И все же она ушла, оставив его одного. Она никогда не говорила ему о своем уходе и только становилась все серьезней и смотрела на него все дольше, дольше. И он вспомнил еще, что она разлюбила все, что ее окружало: свое маленькое кресло, крашеных зверьков, что ей приносили, и все свои игрушки, и все свои лоскутья. Она грезила, с пальчиком на устах, о чем-то другом.
Она ушла в одну декабрьскую ночь, когда ребенка еще не было. С своей трепещущей лампочкой в руке, она вошла в густую тьму, не обернувшись назад. Подходя к ее дому, ребенок заметил далеко, в черной глубине узенькой улочки, маленький замирающий огонек. Это было все. Он никогда больше не увидел Монеллы.
Долго спрашивал он себя, почему она ушла, не говоря ни слова. Он думал, что она не хотела огорчаться его печалью. Он уверил себя, что она пошла к другим детям, которым она была нужна.
Со своей догорающей лампочкой она пошла к ним на помощь, помощь смеющейся искорки в ночи.
Может быть, она думала, что не надо слишком любить его одного, чтобы мочь любить и других неведомых деток. Может быть, иголка со своим золотым ушком дотащила живую тележку до конца, до самого конца колеи рубцов, и Монелла устала семенить своими ручонками по неровной полотняной дороге. Наверно, она хотела вечно играть. А ребенок не знал, как сделать игру вечной. Может быть, она хотела наконец увидеть, что скрывается там, за старой глухою стеною, все очи которой, уж многие годы, были закрыты известкой.
Может быть, она вернется.
Вместо того, чтоб сказать: «до свиданья, жди меня, — будь паинькой!» для того, чтоб он подстерегал отзвук ее мелких шажков в коридоре и бряцанье ключей в замках, она молчала, и придет невзначай, подбежит на цыпочках сзади, положит свои теплые ладошки на его глазки — да, да, — и крикнет: «ку-ку», словно пташка, что вернулась в свое гнездышко.
Вспомнил он тот день, когда увидел ее впервые. Белая, хрупкая, словно искорка прыгала она и смеялась, смеялась. И ее очи были, словно гладь озера и мысли проносились по ним, словно тень прибрежных деревьев. Оттуда, из за угла, подошла она, добрая, ласковая. Она смеялась, и переливы ее смеха были, точно замирающее дрожанье хрустального кубка. Это было в зимние сумерки; стоял туман; лавочка была открыта — вот так, как теперь. Такой же вечер, те же предметы, тот же звон в ушах: — другой год и одинокое ожидание. Он осторожно двигался по комнате; все было таким же, как тогда, в первый раз; но он ждал: разве этого не довольно, чтоб она пришла? И он простирал свою бедную раскрытую ручку в туман.
В этот раз Монелла не вышла из неведомой дали. Ни один смешок не зазвенел в туманной тиши. Монелла была далеко и уж не помнила ни того вечера, ни года. Кто знает? Быть может, она проскользнула в ночной темноте в эту нежилую комнатку и за дверью подстерегает его с сладко бьющимся сердцем. Ребенок шел тихонько, чтоб застать ее врасплох. Но ее там не было. Она вернется — о! да — она вернется. Те, другие дети довольно нарадовались ей. Теперь его черед. Ребенку послышался ее лукавый голосок, шепчущий: «Сегодня я паинька!» Слова умолкшие, далекие, полинявшие, словно старые краски, уже потертые эхом воспоминания.
Дитя терпеливо уселось. Вот плетеное кресло, в котором она сидела, и скамеечка, которую она любила, и зеркальце, еще более дорогое, оттого что оно было разбито, и последняя рубашечка, сшитая ею, рубашечка, «которая называлась Монеллой», выглаженная, немного вздувшаяся, ждущая своей госпожи.
Все вещицы в комнате ждали ее. Рабочий столик был открыт. Маленький метр высовывал из круглой коробки свой зеленый язычок со вдетым в него колечком. Развернутые платочки вздымались белыми холмиками. Из-за них торчали острия иголок, будто копья из засады. Маленький резной наперсток был затерявшимся шлемом. Ножницы, словно стальной дракон, лениво разевали свою пасть. Так спало все в ожидании. Маленькая живая тележка, проворная и суетливая, не двигалась больше, обливая весь этот заколдованный мир своим благотворным теплом. Весь причудливый маленький замок труда дремал. Ребенок ждал с надеждою. Тихонько откроется дверь; запорхает смеющийся огонек; разгладятся белые холмы; ударятся тонкие копья; заброшенный шлем покроет снова розовую голову; стальной дракон быстро защелкает пастью, и тележка забегает повсюду, и стершийся голосок опять скажет: «Сегодня я паинька!».