Мы несемся по взлетной полосе. Мой синеголубой сосед демонстративно читает экономический раздел своей газеты. «Я много летаю, поэтому все это не производит на меня должного впечатления» — написано у него на лице. Может быть, на него, бедняжку, это и в самом деле не производит впечатления. Отрываемся от земли. Летим. Правда летим. Двадцать восемь процентов катастроф случается именно при взлете.
Моего первого друга звали Аксель Фолльауф. Светловолосый, худенький. У него были большие, круглые, постоянно широко распахнутые глаза. Казалось, что когда-то он увидел кровавую бойню или падение метеорита и с тех пор выражение лица у него соответствующее. Любовь наша была легкой и неброской. Мы учились в одном классе и по утрам рука об руку чесали к школе. Аксель в своей коричневой куртке и полученной в дорожной службе желтой шапке с ушами, я в синем клубном пиджаке с карманом на груди. Карман был украшен вышитым гербом с вплетенной в него первой буквой моего имени: снабженная завитушками «А», символизирующая Анну. Платок, отстегнутый той же самой дорожной службой, я потеряла за день до начала своего первого учебного года. Мы встречались и расставались каждый раз на одном и том же перекрестке, сюда же приходили и после обеда, чтобы отправиться под куст рододендрона, росший в саду моих родителей. На этом заболоченном кусочке земли, разукрашенном пятнами солнечного света и тени, я развернула звериный госпиталь. Сначала управлялась в нем одна, совмещая должности врача и обслуживающего персонала. Аксель только наблюдал. А потом тоже захотел стать врачом, а став им, потребовал, чтобы я отказалась от одного из занимаемых постов.
«Ты не можешь быть одновременно врачом и медсестрой», — сказал Аксель, уставившись на меня своими огромными глазищами. Я решила отказаться от роли врача, чтобы сохранить за собой право носить сестринскую шапочку. С точки зрения выполняемых обязанностей никаких изменений не произошло. Я оперировала, потому что Акселя от этого мутило, Аксель же ассистировал, как и раньше, а кроме того, следил за состоянием мха, устилавшего пол больничного помещения. Кровати мы смастерили из оранжевых сигаретных пачек. Их приходилось постоянно менять, потому что они моментально размокали из-за ночной росы и повышенной влажности пациентов. Кровати предназначались для лягушек. В Барнштедте было невероятное количество лягушек. Они появлялись с сырых незастроенных лугов, расположенных за садами, и попадали прямо в новехонькие косилки, с помощью которых наши соседи приводили в надлежащий вид свои недавно разбитые газоны. На этой улице не было ни одного дома старше пяти лет. Люди строились как сумасшедшие, создавая ценности на века и закладывая фундамент счастливой семейной жизни; поэтому же они следили и за тем, чтобы трава не отрастала. Они делали всё больше долгов и твердо верили, что дела у них самих и в родном бизнесе будут идти всё лучше и лучше. Иногда мама рассказывала нам с братом и сестрой, как соседи напротив целых два года ели на обед одну только колбасу, чтобы сэкономить деньги на строительство дома. Две трети колбасины съедал господин Ланге, а одну треть — его жена. Как только мама заговаривала о делении колбасы, она тут же обязательно упоминала и о том, как папа строил наш собственный дом. «Ваш отец подержал в руках каждый камушек нашего дома, буквально каждый», — говорила она.
Мы были самым трудолюбивым народом в мире. Поэтому остальные народы ненавидели нас, исходя на зависть.
В моем госпитале была также и койка для пернатых — ящик из-под сигар, на дне которого был постелен платок и лежала коробка от конфет, выполнявшая роль матраца. Лягушки спали на траве.
Большинство дней мы с Акселем проводили в ожидании. Коротая время, мы прослушивали друг у друга легкие, стучали резиновым молоточком по коленкам и готовились к предстоящей операции. На ящике из-под апельсинов раскладывали пластмассовые скальпели, игрушечные шприцы и ватные тампоны, но те предметы, которые нам могли понадобиться на самом деле — настоящие ножницы и клейкую ленту, — я хранила в докторском чемоданчике, где они ожидали своего часа. И то и другое мне пришлось спереть из маминого кухонного стола, потому что пользоваться ножницами самостоятельно запрещалось, а клейкая лента была слишком дорогая. На террасе в шезлонге спал папа. У него была некая таинственная профессия, назначения которой я не понимала и названия для которой еще не придумали. В школе нас заставляли рассказывать о профессиях отцов, а я понятия не имела, что говорить. Как бы то ни было, но работал он почему-то только до обеда. Если позволяла погода, он вытаскивал раскладушку, тащился с ней за свой выстроенный собственными руками дом, курил «Эрнте’23», читал «Гамбургер Абендблатт» и засыпал. Солнце покрывало его все более коричневым загаром. Загорать он начинал в марте, влезая в шорты, когда остальные еще даже не сняли перчаток, и занимался этим в любые более или менее подходящие дни всю весну и лето, до самой осени. Сон у него был некрепкий и беспокойный. Как и мы, папа все время ждал, не начнет ли шуметь косилка. Газонокосилки с мотором он ненавидел. Вернее, ненавидел создаваемый ими шум. Сначала давали о себе знать безуспешные попытки завестись, краткое рычание снова заткнувшегося мотора, всё новые и новые попытки, потом доносился ровный шум, и папа подскакивал, подобно тигру крался вдоль своего забора и высматривал через листья, хвою и рододендроны, кто ему снова пакостит. «Вайгони, — бормотал он, сложив руки на груди. — Это Вайгони безобразничают. Ведь ясно же, что косить во время послеобеденного отдыха запрещено».