34.
Иногда я думаю, что никогда не выберусь с улицы Золотильщиков. И когда эти слова написаны, они кажутся мне вечностью.
Не удовольствие, не слава, не власть: свобода, исключительно свобода.
Перейти от призраков веры к привидениям разума означает просто перебраться из одной тюремной камеры в другую. Если искусство освобождает нас от отсутствующих и устаревших идолов, оно освобождает и от щедрых идей и от социальных забот — которые тоже являются идолами.
Найти личность в ее утрате — сама вера укрепляет этот смысл судьбы.
35.
…и глубокое и отвратительное презрение ко всем тем, кто трудится ради человечества, ко всем тем, кто сражается за родину и отдает свою жизнь, чтобы цивилизация продолжалась…
…презрение, исполненное тоски, к тем, кому неведомо, что единственная реальность для каждого — это его собственная душа, а остальное — внешний мир и прочие люди — есть неэстетический кошмар как результат случившегося в мечтах несварения духа.
Моя неприязнь к усилию доходит до почти что жестикулирующего ужаса перед всеми формами резкого усилия. И война, производительный и энергичный труд, помощь другим… Все это кажется мне лишь производным от бесстыдства ‹…›
И перед высшей реальностью моей души все то, что полезно и внешне, кажется мне легкомысленным и заурядным перед верховным и чистым величием моих самых живых и частых грез. Для меня они более реальны.
36.
Не скромные стены моей обыденной комнаты, не старые письменные столы чужой конторы, не бедность прилегающих к привычной Байше улиц, по которым я ходил столько раз, что мне кажется, будто они узурпировали неизменность непоправимости, вызывают в моем духе часто им испытываемую тошноту от оскорбительной обыденности жизни. Ее вызывают люди, которые обычно меня окружают, души, которые, ничего обо мне не зная, каждый день узнают меня за едой и разговорами и помещают в горле моего духа ком физического отвращения. И однообразная гнусность их жизни, параллельная внешней стороне моей жизни, представляет собой их сокровенное осознание похожести на меня, которое облекает меня в робу каторжника, помещает меня в тюремную камеру, делает меня недостоверным и нищим.
Бывают мгновения, в которые каждая деталь обыденности интересует меня в самом своем существовании, и я испытываю ко всему привязанность, обусловленную умением ясно все прочитывать. Тогда я вижу — как, по словам Виейры, описывал Соуза[6] — обыденное в особом свете и становлюсь поэтом с тем душевным складом, благодаря которому критика греков положила начало интеллектуальной эпохе поэзии. Но бывают и мгновения — и сейчас меня угнетает одно из таких мгновений, — в которые я чувствую больше себя самого, чем внешние вещи, и все для меня превращается в дождливую ночь и грязь, и я теряюсь на одиноком полустанке у развилки, в перерыве между двумя поездами третьего класса.
Да, моя сокровенная добродетель, заключающаяся в том, чтобы часто быть объективным и тем самым уходить от размышлений о себе, страдает, как и всякая добродетель и даже всякий порок, от меньшей утвердительности. Тогда я спрашиваю себя самого, как же я выживаю, как осмеливаюсь иметь трусость, чтобы находиться здесь, среди этих людей, будучи очевидно равным им и будучи по-настоящему уверен в иллюзии гнусности их всех? В свете далекого фонаря передо мной предстают все решения, которым воображение поддается, словно женщина, — самоубийство, бегство, отречение, великие жесты аристократии индивидуальности, плащ и шпага существований, лишенных сценария.
Но идеальная Джульетта из лучшей реальности закрыла над вымышленным Ромео моей крови высокое окно литературного свидания. Она подчиняется своему отцу; он — своему. Продолжается ссора Монтекки и Капулетти; опускается занавес над тем, чего не произошло; и я возвращаюсь домой — в ту комнату, где находится отвратительная хозяйка дома, которой там нет, ее сыновья, которых я вижу редко, люди из конторы, которых я увижу только завтра — с воротом пиджака служащего по торговой части, поднятым над шеей поэта, я бессознательно обхожу лужи, оставшиеся от холодного дождя, в сапогах, купленных в том же магазине, и испытываю некоторое смешанное беспокойство оттого, что опять забыл зонт и достоинство души.