Есть тем не менее обстоятельства размышления – и все размышляющие к ним приходят, – в которых все израсходовано, все старо, все уже увидено, пусть даже еще доступно взгляду. Потому что, чем более мы размышляем о чем бы то ни было и своими размышлениями изменяем его, оно никогда не превращается в нечто лишенное субстанции для размышления. Тогда нас настигает тревога от жизни, от узнавания, не дающего знания, от обдумывания с помощью чувств или размышления, путем осязания или ощущения – изнутри исследуемого объекта, словно мы вода, а он – губка. Тогда мы снова погружаемся в ночь, и усталость от эмоций углубляется тем, что они становятся эмоциями мышления, глубокими изначально. Но это ночь без отдыха, без лунного света, без звезд, ночь, будто вывернутая наизнанку – бесконечность, сделавшаяся внутренней и тесной, день, ставший черной подкладкой какой-то неизвестной одежды.
Гораздо лучше, да, гораздо лучше всегда быть человеческим ничтожеством, любящим и не знающим ничего, пьяницей, отвратительным, но не ведающим об этом. Не ведать, как жизнь! чувствовать, как забвение! Как эпизоды, закрученные зелено-белой кильватерной струей идущих судов, как холодный плевок под высоким рулем, выполняющим функцию носа между глазами кают!
Быстрый взгляд с поля, поверх окрестностей, освобождает меня более полно, чем целое путешествие освободило бы другого. Каждая точка зрения – это вершина перевернутой пирамиды, чье основание неопределимо.
Было время, когда меня раздражали вещи, сегодня вызывающие улыбку. И одна из таких вещей, я почти каждый день о ней вспоминаю, это настойчивость, с которой люди повседневности, деятельные и энергичные, насмехались над поэтами и художниками. Причем не всегда с чувством превосходства, как полагают газетчики, а зачастую с нежностью. Но всегда со снисходительностью взрослого к ребенку.
Это раздражало меня раньше, потому что я предполагал, как все наивные, а я и был тогда наивным, что эта насмешка над вниманием к мечте и к речи диктуется ощущением превосходства. Нет, это всего лишь треск от столкновения с отличным от большинства. И если прежде я считал эту насмешку обидой, ведь мне казалось, что там присутствует гордыня превосходства, сегодня я считаю ее бессознательным сомнением; как взрослые люди часто распознают в детях дух превосходства над взрослыми, так и в нас: другие распознают, в нас тех, кто мечтает и говорит о своих мечтах, нечто отличное от себя и вызывающее недоверие своей чуждостью. Мне представляется, что довольно часто более разумные из них смутно различают наше превосходство; и тогда их высокомерная усмешка скрывает то, что они его заметили.
Но наше превосходство состоит не в том, в чем видят его многие мечтатели. Мечтатель вовсе не оттого превосходит человека деятельного, что мечта выше реальности. Превосходство мечтателя состоит в том, что мечтать – гораздо практичнее, чем просто жить, и в том, что мечтатель извлекает из жизни удовольствие, гораздо более полное и разнообразное, чем человек деятельный. В лучших и более непосредственных словах мечтатель таков же, как и человек деятельный.
Жизнь, по существу, – психическое состояние, и все, что мы делаем или о чем мыслим, значимо для нас в зависимости от нашей собственной оценки. Какая мне разница, что бумажные деньги моей души никогда не будут обменены на золото, если и нет никакого золота у притворной алхимии жизни? После нас придет потоп, но только после нас всех. Лучшие и более счастливые – те, кто, осознав фикцию всего существующего, создают роман прежде, чем он успевает создать их и, как Макиавелли, надевают одежды придворных, чтобы тайно писать прекрасные вещи…
(наши детские игры с бумажными катушками и пр.)
Я никогда ничего не делал, только мечтал. Это было – только это и было – смыслом моей жизни. Никогда не имел серьезного беспокойства ни о чем другом, кроме моей внутренней жизни. Самые большие страдания в моей жизни смягчаются, когда, открыв окно на улицу моей мечты, я забываюсь, наблюдая за движением.
Никогда я не стремился стать никем, кроме как мечтателем. Я никогда не прислушивался к тем, кто мне говорил о жизни. Стремился всегда к тому, чего не было там, где я был, и к тому, что, невозможно вообще. Все, что не является моим, как бы низко оно ни было, для меня всегда было овеяно поэзией. Я никогда не любил ничего, за исключением чего-то несуществующего. Никогда не желал ничего, кроме того, чего и вообразить себе не мог. Ничего не просил от жизни, кроме того, чтобы она просто проходила мимо, а я не ощущал бы ее движения. От любви я требовал только одного: навсегда оставаться далекой мечтой. В моих собственных воображаемых пейзажах меня неизменно привлекало далекое, и акведуки, исчезавшие, едва приблизившись ко мне, обладали сладостью мечты в сравнении с другими деталями пейзажа – сладостью, заставлявшей меня полюбить их.