Окруженный лишь гвардейскими частями, составленными из лучших самураев, Осон издал последний приказ. Все без исключения должны были покинуть дворец через тайные подземные ходы. Пообещав своим военачальникам последовать за ними, Осон освободил их от самурайской клятвы служить до смерти. Вскоре он остался во дворце один.
Покои Осона были охвачены огнем. Мено, который спешил к нему, чтобы оповестить о том, что мятежные войска вошли в укрепление, мог увидеть лишь силуэт господина, который по ту сторону огненной стены сражался с загоревшимися балками. Крик, раздавшийся потом, Мено не мог с уверенностью приписать сёгуну. Слуга был свидетелем того, как личные покои Осона исчезают в бушующем пламени. Около Мено стоял даймё Бондзон, один из самых старых вельмож, времен еще Осона Старшего, которого Осон Младший не уничтожил в общей резне. Бондзон был одним из вождей мятежников. Его войском руководил самурай Иси, некогда — надзиратель за бамбуковыми рощами.
Вскоре главы и члены семей убитых Осоном даймё свергли его наместников в своих провинциях и во главе войск прибыли под стены столицы. Мено спрашивал себя: почему бунты удаются лучше, чем мирное правление? Потому ли, что длятся недолго, или же оттого, что они — выплеск накопившейся энергии? Как получается, что во время мятежей стираются все различия? Не являются ли мятежи злом, которое объединяет, пусть даже и ненадолго? Мено знал, что очень хитрые, злые властители также используют союзы с другими злодеями, чтобы достичь своих целей, но потом быстро возвращаются к своему личному злу. Может быть, человек ощущает себя более значительным, когда творит зло? Как бы там ни было, дальновидный слуга всегда следовал принципам старшего Осона.
Так что ничего удивительного не оказалось в том, что когда совет избрал новым сёгуном даймё Бондзона, то начальником его гвардии стал самурай Иси, а личным советником — Мено.
Впрочем, бывшего слугу интересовали вещи, гораздо более практичные, чем титул: у него намечался новый канал для постоянной торговли ассамским бамбуком.
XIII
Ежедневное выполнение ритуальных обязанностей, от утреннего удара молотком по деревянной доске, оповещавшего о подъеме, до вечернего укладывания на жесткий пол общей спальни, сделало все мои движения хорошо узнаваемыми. Их повторение создало, кроме физического привыкания, некую внутреннюю близость с предметами, находившимися в пределах моей видимости или в моих руках. У меня было впечатление, что, разбуженный в полночь, я буду знать суть каждого предмета и буду знать о том, какую связь имеет он со своим окружением. Я понял, что любая вещь, кроме своей общеупотребительной полезности, обладала и некоторым количеством мыслей, проявляющихся при соприкосновении с ней.
Учение продолжалось.
Даже приемы пищи были у нас такими, чтобы попутно воспитывать дисциплину организма. За завтраком перед нами стояли три посудины: в первой была рисовая каша, во второй — квашеная редька, а в третьей была вода, в которой мы мыли руки и использованные миски. Обед обычно состоял из пшеницы, смешанной с рисом, овощного супа и такуана. На ужин, кроме перечисленных блюд, мы ели вареные овощи. Прием пищи сопровождало чтение сутры. Кроме этих звуков, других не позволялось. В завершение осё или определенный ученик собирал у каждого по несколько зерен риса, которые жертвовались голодным духам (гаки), а на самом деле отдавались птицам.
С тех пор как я начал лучше чувствовать свои мысли и тело, я стал меньше замечать перемены в окружающем мире. Первой из них было то, что время от времени монастырь стали посещать какие-то люди, которых принимали исключительно дайси и роси, мы же с ними контакта не имели. Лишь иногда по велению учителя мы готовили для них чай, но в чайной церемонии не участвовали. Вторую перемену я заметил только во время последнего мытья и бритья: некий ученик с недавнего времени чаще, чем другие, оказывался около меня. Когда мы умывались утром, то должны были помогать друг другу, и именно он зачастую подавал мне ведро. То же самое было, когда мы мылись. Во время еды он сидел или около меня, или напротив. Не раз он брил меня, а я — его. Все это мы делали молча. В последний раз он спросил, не против ли я, что бреет меня он, а не кто-нибудь другой. Я отрицательно покачал головой. Вновь он подошел ко мне утром сикунити, когда мы стирали в свободное время белье, поскольку не были среди тех, кто занимался коаном с учителем. Латая свою порванную одежду (такую же изношенную, как и у других), он сел возле меня. Поклонился и представился: