Выбрать главу

«Теперь-то я понимаю, — читаем в одном месте «Беседы», — что в литературе, как и в жизни, всему есть место. Каждый, кто ей служит, привносит свою лепту, взрыхляет эту ниву».

Это по поводу старых споров о поэзии соцреалистической и просто поэзии.

Так-то оно так, одни поэты хулою хулимые, другие хвалою хвалимые, но в поэзии — и сегодняшней, и вчерашней — были и есть явления, от которых лично меня коробит.

Понятно, что как всякое живое явление, поэзия не стоит на месте, а вечно куда-то движется — зачастую непонятно куда. Если присмотреться внимательно, в этом ее движении преобладают повторяющиеся моменты, встречавшиеся в прошлом неоднократно, но в каждой из поэтических генераций воспринимаемые как нечто новое, небывалое и удивительно современное. Поэтам хочется считать себя первыми. И это правильно, потому что верно.

Любое поэтическое сегодня уже завтра делается историей. Но не всякий из живущих поэтов эту истину примеривает к себе.

В поэзии трудно сформатировать что-то новое. Даже такая форма, как молчание, в поэзии уже была (Василиск Гнедов). И на пряниках стихи издавали — прочитал-съел — и на рогожках, и на туалетной бумаге, чтобы подчеркнуть сиюминутность порывов и зависимость их от системы пищеварения. Много чего было в поэзии по части экспериментов с формой. И многое продолжает быть. В первую очередь — в способе подачи стихов публике. Кто-то подает свое творчество в рэповом оформлении. Другой читает стихи в водолазном костюме на дне реки. Третий раздевается до трусов и более, стоя перед поэтическим микрофоном. Девушек это поначалу шокирует, потом ничего, нравится. Вон, Пригов собирался читать из шкафа, вздымаемого на руках добровольцев-грузчиков на верхние этажи дома. Пока собирался, умер. Рубинштейн шаманит с колодой карточек типа каталожных библиотечных.

Поэзия пытается взять эффектами, как живопись у Куинджи.

Просто прочитать стихи перед публикой — что может быть банальнее и скучнее? Такая форма выступлений давно устарела. Это я пересказываю мнение куратора одного из поэтических салонов Москвы, вычитанное мною в номере газеты «Книжное обозрение».

Жест, жест и еще раз жест. Жест первичен, поэтический материал — вторичен. Новая поэзия — поэзия жеста. Без жеста поэзия усыпляет.

Мне очень нравится фраза Мао Цзэдуна, которую он сказал Хрущеву, перед тем как встать и уйти после первого акта балета «Лебединое озеро»: «Почему они все время танцуют на цыпочках? Меня это раздражает. Что они, не могут танцевать как все нормальные люди?»

Вот и меня раздражает современная приверженность поэзии не к внутреннему, а внешнему. Да, я понимаю: кому книга «Тихий Дон», кому штопаный гондон, — это вечно. Вон, по телеку показывали в популярном народном шоу, как какой-то Михневич из Гамбурга исполнял мелодии при помощи сдавливания ладоней. Звук пердячий, но мелодии угадывались вполне. Татьяна Толстая была в восторге.

Поэзия и ее авторское звучание — тема особая, деликатная. И больная, это само собой, ведь не каждому из поэтов дано от Бога говорить гладко. Этот косноязычен, тот заикается, другой вовсе говорить не умеет — вырезали язык. Лучшая поэзия говорится не языком, а сердцем. Точно так же и в живописи. Только тот человек художник, кто пишет сердцем, а не руками.

Простите за долгое рассуждение на малоинтересную тему, но виновником был Прашкевич, это он подв иг меня на занудство.

И потом, раз подвернулся случай высказать наболевшее и невысказанное, грех им не воспользоваться.

Я намеренно не сравниваю стихи Прашкевича со стихами других поэтов. Самое мерзейшее из занятий — сравнивать поэта с поэтами. Классиков с современниками. Живых с мертвыми. В том де явно полифония Анненского, в этом — скрыто — пантеизм Тютчева. Тот, подлец, поднахватался из Бродского, этот слямзил концовку у Мандельштама. Получается, будто бы у поэта своего не может быть по определению. Понимаю, в поэтическом жанре с формами всегда было туго. Это вам не природа-мать с ее любвеобилием и фантазией. У природы даже мелкое насекомое скалит жвалы иначе, чем окружающие. В поэзии же, куда ни сунься, те же ямбы, хореи и амфибрахии плюс еще с десяток подобных неудобопроизносимых чудищ, существующих со времен Гомера.

И все-таки сравнение будет.

Стихи Прашкевича классичны, как Колизей.

Во! И дики, как лохматые водопады на скалистых берегах Итурупа.

Они естественны, как человеческое дыхание. И искусственны, как само искусство.

Вот такие его стихи.

Интересно, что и в науке этого пытливого юношу привлекала не только сама наука, но и поэзия ее языка.

«Язык науки!

Снежный заряд. Солнечная корона. Пустынный загар. Вечная мерзлота. Роза разлома. Бараньи лбы. Курчавые скалы. Профиль ветра. Дождевая тень. Ленточные глины. Зеркала скольжения. Угольные мешки. Ледниковый щит. Висячая долина. Мертвая зыбь. Шепот звезд. Атмосферный фронт. Конус выноса. Вересковая пустошь. Струйчатые потоки...» Это выдержки из толстой тетради, куда герой повести «Черные альпинисты» выписывает научные термины.

И, последнее, о любви.

«Там я и увидел Лиду Киселеву, студентку НГУ...

И мгновенно и навсегда влюбился...»

Комментировать глупо, просто даю цитату:

«Я влюбился.

За окном, в небе, черном, как мокрые березовые листья, громыхнуло — тяжело, с долгим раскатом. В открытую балконную дверь внесло сухой лист, и сразу запрыгал неистово, заохал, запульсировал за окнами ледяной свет молний. И так же вспыхивал, так же гас на балконе твой силуэт. Каждую секунду, при каждой новой вспышке, он оказывался чуть в другом положении. Казалось, ты никогда не обернешься ко мне. И когда в этой судорожной вечной пляске теней и света я случайно столкнул со стола фужер, мне показалось: это бесконечно, это теперь навсегда, упавший фужер никогда не достигнет пола.

Но фужер упал. И разбился.

А ты поворачивалась, поворачивалась, поворачивалась ко мне и никак не могла повернуться. И пока ты поворачивалась, я тысячи раз видел тебя в ледяных вспышках молний. Пока ты поворачивалась, я тысячу раз, и всегда по-другому, чувствовал удивительный ход времени, на который мы обращаем внимание лишь на годичных актах. Еще вчера толклись в силурийских лагунах серые илоеды, еще вчера юрские динозавры, ревя, ломились сквозь заросли беннеттитов, — так когда же, черт возьми, когда мы успели стать существами, способными не только убегать от охотников или преследовать жертву, но и верящими уже, вопреки всякому опыту, что фужер, упавший со стола, никогда не достигнет пола?..

Я вымаливал тебя в лесу под Академгородком, где тревожно и страшно скрипело ночное дерево. Я вымаливал тебя под звездами Ахайи, когда длинные волны раскачивали под бортом мириады полосатых колорадских жуков, занесенных на архипелаг тугим африканским ветром. Я вымаливал тебя под низким сырым сахалинским небом и на окраине какого-то малайского кампонга, где под ногами жирно и мягко продавливалась рыжая тропическая глина. Я вымаливал тебя над письмами Димы Савицкого, над книгами друзей, над рецензиями неутомимого А. Занорного, и еще, и еще, и еще где-то...

Ты будешь жить вечно».

Это тоже поэзия, высокая любовная лирика.

Снова передаю посох в руки доброго самаритянина Ларионова, кочегара человеческих душ и тоже, между прочим, поэта.

Владимир Ларионов — Геннадий Прашкевич.

Беседа третья: 1965 — 1971. Сахалин, Курилы, Камчатка.

Как жаль,

что вы не видели океана,

этой дымно сгустившейся, но прозрачной мглы,

медленно выкатывающейся из тумана

на базальтовые углы...