Суть трагедии (а «Секретный дьяк» роман трагический, с какого боку ни подходи) в том, что и неукротимый маиор Саплин, и дьяк Крестинин, и чугунный человек Чепесюк, и монах-убийца, и сам император Петр — все они потерпели кораблекрушение, не найдя нужного языка со временем. Мысль, в общем, житейская, простая как дважды два. Но так уж ведется в жизни, что самые немудреные истины даются нам труднее всего...
Еще о «Секретном дьяке». Вот Гоголь. Хотел писать стихи, не получилось. Получился «Ганс Кюхельгартен». И приходит Гоголю мысль: вот Пушкин, роман в стихах. А сочиню я поэму в прозе. И сочинил «Мертвые души».
Роман Прашкевича о секретном дьяке — поэма в прозе.
Самая настоящая, без дураков, блистательная поэма в прозе.
Имеющий уши да услышит, имеющий зрение да узрит. Цитат не привожу, достаточно тех, что есть. А вышел «Секретный дьяк» из шинели Герарда Миллера, из пузатых «миллеровских сундуков», как по-домашнему называет Прашкевич «Историю Сибири» («Сибирского царства» в издании 1750 г.), которую выходец из Вестфалии подарил России и миру после более чем полувекового копания в залежах архивной руды и хождений по разбойничьим тропам.
Прашкевич работал над своим «Дьяком» около двадцати лет. Материала набралось столько, что хватило бы еще романов на десять. Вышелушивай из остатков ядрышки да нанизывай их на нить сюжета. И, понятно, как человек практичный, а сибиряки они все такие, наш Прашкевич не успокоился на достигнутом — не пропадать же наработанному добру.
После «Дьяка» вышелушилось много чего. «Носорукий», «Тайна полярного князца», «Белый мамонт», «Подкидыш ада», даже в книгах с современным сюжетом, даже в опусах вроде бы фантастических («Демон Сократа», «Шкатулка рыцаря») автор не обходится без отсылок к прошлому сибирской земли, с навязчивостью и шаманским упрямством призывает он духов народов севера и населяет ими свои страницы. Взять хотя бы мощную «Полярную сагу» (написанную вместе с Алексеем Гребенниковым), где бок о бок ходят миф и реальность, так что без полбанки не разберешь, зверь перед тобой келилгу с раскрытой от смеха пастью или землерой-экскаватор? раскачивают гору ламуты, выпив травяного винца, или то трясется вулкан? поднимает голову красный червь или над промерзшей сендухой бьет нефтяной фонтан?
В 1924 году Юрий Тынянов писал: «Литература идет многими путями одновременно — и одновременно завязывает многие узлы. Она не поезд, который приходит на место назначения. Критик же — не начальник станции. Много заказов было сделано русской литературе. Но заказывать ей бесполезно: ей закажут Индию, а она откроет Америку».
Прашкевич открыл Сибирь. Прошел от Урала и до Курил эту новую, мало кем обхоженную страну, вобравшую в себя «все отребье мира» (А. Стругацкий: «Кому как не тебе написать об этом?»), и воздвиг ей свой рукотворный памятник.
Этого ему показалось мало. Он, как профессионал-археолог, роет вглубь, идет к началу начал, к перворечи, к архаической простоте и ясности.
«Люди с домами были.
Два брата к реке пошли...».
«Эббу был.
Первый человек был.
Один был. Много воды. Мало земли...».
Намеренный, едва ли не декларативный уход от выработанной за века традиции, возвращение к архаике, к детям Выдры (говоря языком Хлебникова), матери земного искусства, к космогонии неандертальских племен — шаг рискованный для состоявшегося писателя.
Риск Прашкевича оправдал себя.
По-детски чистые «Сендушные сказки», где жесткость живет без жесточи, придавая равновесие миру, как охота, смерть и любовь, — здесь Прашкевич отсекает все лишнее, оставляя костяк, основу, так когда-то делал Пикассо в серии рисунков с быком.
Тождество поступка и мысли: «Белый мамонт» и «Сендушные сказки».
Теперь о том, что в литературе называется «атмосферой».
В «Носоруком», в «Дьяке», даже в «Князце» ощущаешь буквально кожей присутствие чего-то или кого-то, ведающего судьбой персонажей, определяющего их пути и поступки, тайно надзирающего за ними, но при этом остающегося за кадром. Рентгеном инфернального ужаса просвечены страницы этих романов.
Тундра (сендуха), тайга, пустыня, тысячи безжизненных верст, где не то что выпить винца, о людях-то ни разу не слышали, — а все время чувствуется присутствие некоей страшной силы, для которой человек ничего не значит.
«Все вроде по-прежнему, а все не так, будто какой-то зоркий, не спящий, никогда не уходящий в сторону глаз появился и тайно жадно следит за ним. Не Божий, не вдовы, даже не царский глаз и не думного дьяка, а вот именно — чей-то...».
Читаешь и представляешь мысленно: сейчас рухнет декорация сцены и выйдет ее настоящий хозяин — не медведь, медведь — часть природы, не чюлэни-полут — старичок сказочный, не демоны шаманские, — но выкристаллизуется из морозного воздуха серый господин в штатском и крикнет присмиревшим героям «слово и дело государево».
Обреченность героев «Носорукого», весь этот безумный поход «туда, не знаю куда» «за тем, неизвестно чем», похожий на кафкианский бред, но имеющий жизненную основу, — многажды усиливают эффект и в моем оценочном восприятии меняют «хорошо» на «отлично». Вот она, реальная ситуация: не найти нельзя, потому что — казнь. И найти нельзя, потому что нету! Нету мамонтов на Большой собачьей реке, и во всей сибирской земле их нету. Вымерли, вмерзли в тундру. И все участники похода — колодники, люди вне закона, нули. Ибо только выморочные души и способны завоевать Сибирь. Обреченным тосковать не по чему.
Такую же атмосферу инфернального ужаса, что и в северных романах Прашкевича, замечательно передал Тынянов в «Восковой персоне», повести о смерти Петра. Достоевский в «Преступлении и наказании». Добавляют воздуху густоты монументальные демонические фигуры, мастерски выписанные автором, — чугунный человек Чепесюк в «Дьяке», одноногий «немец» Джон Гоут в «Подкидыше ада».
Самое, по-моему, место задуматься о природе страха.
Есть страх отеческий — когда дети боятся отца родного, а верующие — Отца небесного. Петр Первый — отец отечества. Меньшиков в «Восковой персоне» знает, за что именно его заберут вот-вот, и спит в кресле одетый, чтобы не унизить себя перед слугами государевыми, когда они явятся. Он знает свои грехи, и страх перед Петром — страх отеческий. Это очистительный страх.
И есть страх неолицетворенный, страх размытый, аморфный, нетошний. Этот страх идет из тени, из ниоткуда. Это страх перед однородной массой башмачкиных, подбашмачкиных, прячущихся в тумане с приказом о вашем уничтожении. Идете ли вы по тундре или гоняете чаи в Крестиновке, Москве, Петербурге — этот страх постоянно с вами. Он висит над человеком и гнет его. Он страшнее ножа и пули. Если семя его однажды вошло в тебя, то плоды произведет непременно. Это подлый страх, нехороший.
О языковой роскоши северных романов Прашкевича говорить не буду, их надо видеть, слышать.
Вот, навскидку, бегло, хотя бы из «Носорукого»:
«У него травка разная. Есть, например, трава пушица. А есть бронец красной. Ну, конечно, изгоны, людены жабные. Он знает, кого от чего лечить...».
«Во многих лавках висели лисицы белые и черно-черевые, сукно брюкиш, всякая дешевая бархатель, дорогой турецкий атлабас. И один к другому тянулись ряды хмельников, москательщиков, веретенщиков...».
Любовное перебирание названий чудесных травок, вещей из дедовских сундуков, минералов, ученых терминов, диких и редких слов, выдержек из писцовых книг, синодиков и прочая, прочая в том же роде — это сильная сторона писателя, то, что Шкловский и формалисты называли орнаментальностью.
А вот как хорошо сказано про гусей барнакельских: «Оказывается, есть на свете гуси, которые сами по себе вырастают на обломках сосны, если бросить обломки в морские волны. Сначала нарождающиеся на свет гуси имеют вид простых капелек смолы, затем определяются формой, прикрепляются клювами к плывущему дереву, постепенно обрастая ради безопасности твердой скорлупой. Окруженные такой скорлупой, гуси барнакельские в самом темном волнующемся море чувствуют себя беззаботно. Без роду, без племени, а живут...».