Это так, етоевские придирки, разве может Етоев — и без придирок!
Красота, искусство, трепет мышцы сердечной... Пожалуй, хватит толочь воду в ступе, или вату, как любит говорить краса и гордость новой русской литературы дюмаподобный писатель Быков.
Хотя, нет, потолку еще, назло читателям остросюжетной литературы. Тем более, ступа-то — Прашкевича, а толочь вату в прашкевичевской ступе — когда еще такое представится. Плюс к тому — толочь будет Люха, странное антропоморфное существо, свалившееся со звезд на Землю и мгновенно каталогизированное писателем в «Малом бедекере по НФ».
«Искусство является единственным настоящим преступлением во Вселенной, поэтому оно не окупается никогда. В нем нет правил, есть только исключения. Его технология придумывается каждым певцом индивидуально, а потому ни для кого не имеет значения.
Он, Люха, устал от понимания. И от непонимания тоже.
Например, он не понимает, почему при столь многочисленных и эффективных запретах на указанное преступление на Земле все равно ищут любую возможность петь песнь?
Земля — планета противоречий и преступлений.
Он, Люха, сильно страдает. У него слишком ясный мозг, слишком чувствительная, а потому извращенная натура. Он знает, что корабль цивилизации плывет, а червь искусства точит. Пассажиры смеются, корабль плывет, дамы и господа смотрят вдаль, они живут естеством, а червь точит. Но как не петь, как не петь? — Люха в отчаянии заломил руки. Да, конечно... Сияющее солнце, сады Эдема... Чего только не обещает искусство!
Но скука серых заборов, бетонных стен... Мир всегда плоский, как до Коперника... Только песнь таинственно возвышает...
И круг замыкается. И гаснет огонь. Угли холодны.
А ведь еще вчера там, в серой золе, что-то мерцало».
Семену Юшину повезло. Его убили в Париже. Летучая фраза «Увидеть Париж и умереть» воплотилась в судьбе Семена с точностью до точки в ее конце. Искусство умерло вместе с ним, мясницкий нож вошел ему под лопатку, прямо в сердце изображенной у него на спине русской поэтессы Ахматовой. Умер он не в музее, не экспонатом, с точки зрения человечества будущего — это предательство, с точки зрения человека прямоходящего — это выход за пределы себя. Искусство свято, пока оно живо. Смерть искусства начинается с музейного ярлыка, но об этом уже сказано выше.
Ларионов все-таки молодец, вопросы расставляет по-умному: сначала мелкие, типа о любви и о дружбе, потом покаверзнее — о смерти и о вечных проблемах. И как бы походя, как бы спрашивая «который час?», неожиданно, как первый весенний гром, припечатывает своего собеседника наиглавнейшим из всех вопросов.
«Означает ли это, — спрашивает, — что писатель всегда работает на вечность?»
Прашкевич морщит лоб и задумывается. Мысленно разглаживает бороду. Примеряет «вечность» к своей фигуре, как в пошивочном ателье — костюм. В плечах не жмет ли? Не заужен ли в поясе? Улыбается — костюм ему в пору. Тогда он поднимает палец к зениту и изрекает голосом псалмопевца:
«Писатели — черви, перерабатывающие листву быта, удобряющие вечность».
Ларионов теряет челюсть. Высшее Существо на звездах открывает потрепанную зачетку. Ответ засчитан. Студент Прашкевич получает проходной балл.
На самом деле, про писательство вопрос хитрый. Его вообще хорошо бы обойти стороной, потому что всякий, кто хоть раз черкнул на бумаге «Мама мыла раму» или что-нибудь в этом роде, называет себя писателем. Как там говорил Чехов: у нас все считают себя специалистами в медицине и литературе?
Я полагаю, писательство — как беременность. Если она есть, то от нее никуда не денешься. Можно, правда, сделать аборт и уехать в Африку торговать рабами. Некоторые так и делают, но, к сожалению, далеко не все.
Отчего человек пишет? Какая внутренняя причина этого?
Рахманинов признавался: я на 15 процентов человек, а на 85 — музыкант.
Наверное, и писателю нужно так же. Определиться с самим собой, на сколько процентов он человек и на сколько — писатель. А то все мы бьем себя в грудь и брызжем на прохожих слюной: мы писатели, мы не быдло. Это вы быдло, а мы писатели.
Быдло мы, быдло, чего там греха таить, правда, в разных пропорциях как по отношению друг к другу, так и по отношению к паразитирующему в каждом из нас маленькому самолюбивому существу, отвечающему за пищеварение духа.
В общем, как у Обломова — жизнь есть жизнь, она сама по себе, наука же есть наука, и с жизнью ничего общего не имеет, — только с заменой науки на литературу.
В давней повести Прашкевича «Поворот к раю» герой-ученый вспоминает о своем детстве: «Вот что к тому времени Димка знал о науке. “Вселенная издана в одном экземпляре!” (Анри Пуанкаре). “Наука делает человека всесильным! (А.Е. Ферсман). “Благодаря науке человек может покорить все!” (лозунг)».
Оптимизм, идущий от Жюля Верна: наука может все.
То же некоторые говорят и о литературе: литература может все.
Да ничего она не может, литература, а уж фантастика — та тем более.
Уходит от меня женщина, и что? Мне поможет литература? Сын все больше и больше отдаляется от меня с каждым днем. Ну же, литература, перекинь мосток через пропасть!
Литература — утешение, как философия. Не избавление, но отрада души и сердца.
Писатель же — такой человек, который в силу природного неумения создавать что-либо собственными руками заимствует для этого руки вымышленных им персонажей. И, ловко манипулируя этими чужими конечностями, он может натворить что угодно, любую пакость: наломать дров, развязать войну, отомстить соседу, убить российского президента, стать любовником Клеопатры или Эдиты Пьехи, выжечь огнем кометы столицы братских и сопредельных стран. То есть может чувствовать себя маленьким африканским богом — щедрым, мстительным, злым, коварным, это уже зависит от амбиций и темперамента.
Примерно то же, но с фрейдистским уклоном и выделяя из полов лишь мужской, сказал об этом питерский поэт Женя Мякишев: «Мужское творчество — компенсаторная реакция организма на неспособность репродуцировать жизнь. Мотивация любого творческого процесса — глубинная генетическая зависть».
Еще мне нравится, как описывает писательскую природу Герберт Уэллс (устами писателя Эдгара Уилкинза, героя романа «Жена сэра Айзека Хармана»):
«Видите ли, леди Харман, — говорил он, — по самой своей природе мы, писатели, всегда люди распущенные, ненадежные, отталкивающие. В общем, подонки, выражаясь на современном языке.
— Но почему? — она подняла брови.
— Писатель подобен чувствительной нервной ткани, — ответил Уилкинз. — Писатель должен мгновенно на все откликаться, обладать живой, почти неуловимой реакцией. Можете ли вы допустить хоть на миг, что это как-то совместимо с самообладанием, сдержанностью, последовательностью, с любым качеством, которое свойственно людям, заслуживающим доверия? Да конечно нет. Мы никогда не заслуживаем доверия! Скажем, в мою собственную жизнь, — произнес мистер Уилкинз доверительно, — лучше не заглядывать.
— А мистер Брамли? — спросила она.
— О нем я не говорю, — ответил Уилкинз с беззаботной жестокостью. — Мистер Брамли себя постоянно сдерживает. А я говорю о людях, наделенных подлинным воображением. Они истинные подонки и неизбежно должны быть подонками. Мы не герои, леди Харман, нет, нет, это не по нашей части. Самая неприятная черта викторианского общества — это стремление превращать нас, художников и писателей, в героев. В добродетельных героев, в образец для юношества. Ради этого умалчивали правду о Диккенсе, пытались его обелить, а ведь он был порядочный распутник; молчали про многочисленных любовниц Теккерея. Вот почему я не хочу иметь ничего общего с академическими затеями, которыми увлекается мой друг мистер Брамли.
— Но что же тогда делать нам? — спросила леди Харман. — Нам, людям, которые не могут разобраться в жизни, которым нужно обязательно подсказывать путь, идею... если, как вы говорите... если все эти люди...
— ...порочные люди!