Питались мы главным образом красной форелью, которая водилась в озере Сёркье. У нас было разрешение на рыбную ловлю, даже на той половине озера, которая относилась к Телемарку, а озеро кишело рыбой. Сколько бы мы ни ловили ее сетью и оттером, рыба не переводилась, а мама была страстным рыболовом и не хуже мужчины управлялась с оттером в 20—30 крючков. Часами мы плавали в лодке по озеру, там я научилась грести ровно, чтобы линь был все время натянут. Ни разу мы не вернулись домой, не наловив рыбы на обед для всей семьи.
Мама весь день пела и смеялась: помощников у нее было довольно, а дети росли прямо-таки на глазах. Летом к нам то и дело приезжали друзья и родственники. Каждый год у нас гостили профессор Торуп с Анной Шёт — Доддо и Да, тетя Малли с дядей Ламмерсом и старый художник Кнут Бергслиен.
Как-то раз даже дядя Эрнст и дядя Оссиан выбрались в нашу горную глушь. Дядя Оссиан, не успев приехать, тут же отправился на лодке по озеру и сачком наловил в иле полную консервную банку всяких букашек. Затем посадил их в стеклянные банки и увез с собой. А дяде Эрнсту заняться было нечем, хотя он добросовестно принимал участие в наших пикниках. И дядюшка Оссиан участвовал в этих прогулках и даже оказался лучшим ходоком, чем его брат, хотя в свое время дядя Эрнст одним из первых вместе с Осмундом Винье[101] пешком исходил норвежские горы. Теперь у него и спина согнулась, и ноги плохо слушались, но, забравшись на гору Велебу и увидев оттуда далекую вершину Гаусты[102], он как-то весь повеселел и приободрился.
Тете Малли с дядей Ламмерсом жизнь в горах была по сердцу, они вносили радость и веселье в нашу повседневную жизнь и в наши походы. Они бы с удовольствием пожили у нас подольше, но каждую осень им надо было отправляться в турне с концертами народных песен, и потому они рано уезжали репетировать. Маму всегда очень огорчал их отъезд, больше всего потому, что «они сами себя обижают».
Мама очень любила побаловать одинокого старика Бергслиена и радовалась, глядя, как он весело семенит по дому — маленький, добродушный, в заношенной одежде, никогда не расставаясь со своим альбомом, время от времени делая зарисовки.
Мы все любили встречаться за обеденным столом, но никому из нас это не доставляло столько радости, как Бергслиену.
И конечно же, тут был наш милый домашний врач доктор Йенсен. Приехав, он брался за рыбную ловлю, считая делом чести обеспечить дом форелью. Мама и доктор Йенсен чувствовали себя великолепно в обществе друг друга. Он восхищался мамой и любил нас всех. Мы его тоже любили. Ведь всех нас он лечил от болезней и был для мамы утешителем и опорой, когда ей приходилось бороться за нас. У него самого было много забот, и приезжал он к нам осунувшийся и измотанный своей тяжелой работой, так как был единственным врачом на весь Берум, но стоило ему часок-другой подышать воздухом Сёркье, как он забывал обо всех своих заботах и неприятностях.
Даже сдержанный Доддо и тот в Сёркье становился веселым. Он с его классическим профилем и изящной фигурой считался красавцем, многие заглядывались на него, он и сам знал это. По происхождению Доддо был датчанин и по-норвежски говорил с датским акцентом, многие находили это «пикантным».
Но один человек восхищался им больше, чем все остальные. Это была Да. Они были неразлучны, и я никак не могла понять, почему они не поженятся. Но когда я спросила об этом тетю Малли, та мне потом сказала, что, кажется, сам Доддо больше очарован мамой, а тут уж, понятно, другим трудно тягаться. А мама сказала, что Да, разумеется, умная и чудесная и Доддо привередничает. Он был музыкантом, знал обо всем на свете и в людях разбирался, пожалуй, чересчур хорошо, так что угодить на него было трудно. Однако же Сарсов и нас он любил, и мы его тоже.
Одно только мне тогда в нем не нравилось — зачем он так вмешивался в наше воспитание. Помню, как однажды в Сёркье я ответила на его замечание по поводу моих ужасных манер: «А мама считает, что в этом нет ничего страшного, значит, так я и буду себя вести».
Доддо страшно покраснел, а мама не удержалась и рассмеялась. Но чаще я вежливо выслушивала его благожелательные поучения. Став постарше, я по-настоящему оценила и его «привередство», и сердечную доброту.
Если в гости приезжал Мольтке My, лес и горы словно оживали. Гуляя с ним, я увидела и троллей, что живут на Окленут, и пляски хульдр на болотах. В письме другу Мольтке так описал свой первый приезд в Сёркье:
«В Сёркье было замечательно — уголок, недосягаемый для внешнего мира, высоко над долиной и людской суетой... Неудивительно, что Нансенам там нравится. Такой веселой и радостной я никогда еще не видал госпожу Нансен — она загорела дочерна, и я даже сказал ей, что осенью в Германии ее, пожалуй, примут за негритянскую знаменитость.
А дети! Для них ведь и так жизнь всегда прекрасна, но такой прекрасной, как тут, и у них, пожалуй, еще не было. Лив, как и ее матушка, тоже скоро будет негритянкой, у нее руки и шея темные, как старая карельская береза, и она покрыта ссадинами и царапинами, так что мое сравнение очень подходит. Весь день с раннего утра до вечера, который Лив встречает горькими слезами, потому что ее укладывают и не дают больше играть, она то гостит на сетере, то смотрит, как работает маляр, который еще не докрасил стены комнаты, то кубарем скатывается с горки или с хворостиной провожает коров на выгон, или часами возится с ягнятами и козами. Коре тоже души не чает в ягнятах, хотя, может быть, больше любит коз с колокольчиками. Он вперевалочку входит в самую середину стада и хватает их ручонками, но, потеряв равновесие, опрокидывается и, лежа на земле, только закрывается от коз толстыми ручонками, чтобы шерсть в глаза не летела, а козы перескакивают через него, бывает и топчут — а он ни разу не пикнет, даже если наступят ему прямо на живот.
«Гуль, гуль»,— говорит он, как только коз приведут домой. Зато, пожалуй, это единственное слово, которое я от него слышал, кроме еще слова «му-му», когда он видит коров.
Мы с ним стали большими друзьями. По утрам он всегда приходит ко мне, когда я моюсь, и с восхищением разглядывает мое волосатое тело. Он вразвалочку заходит то с одного боку, то с другого и все время таращит на меня глазенки, серьезно, как поп. И пощипывает волосы то на одной ноге, то на другой, потом на руках. А потом он внимательно разглядывает свои руки, нет ли и у него такого же чуда. Он определенно пошел в отца, прирожденный исследователь, и к тому же не знает, что такое страх. Он теперь такой толстяк, наверное, вдвое против прежнего, этакая кубышка перекатывается».
Однажды, несколько лет спустя, Мольтке приехал вместе с В. К. Брёггером и Амундом Хелландом. Брёггер привез своего сына Антона. Мне этот Антон тогда казался очень важным. Но потом он взял оттер, и оказалось, что он совсем плохой рыбак, потому что принес его назад спутанным да так и оставил. К несчастью, это заметил отец и страшно рассердился. «Вот, сиди, пока не распутаешь,»— сказал он, и тут всю спесь с Антона как рукой сняло.
Много лет спустя — когда Антон уже стал профессором — он сам, смеясь, напомнил мне эту историю: «Это пошло мне на пользу».
Если бы не веселый смех и не вечные проказы Амунда Хелланда, то, глядя на его черные как смоль волосы, алый рот, спрятанный в густой бороде, можно было бы принять его за лесного тролля. Они с Мольтке посылали меня на выгон за козьим молоком, а потом доливали в него водку, но мне велено было никому об этом не говорить. При этом они приговаривали, что это напиток здоровый и питательный, а раз уж живешь в горах, нужно питаться простой местной пищей. Я тоже очень любила козье молоко, но только неразбавленное.
Рядом с нашим домом отец выстроил для себя маленькую избушку из двух комнат, в одной был его кабинет с большим столом, книжными полками и деревянным креслом, а в другой — спальня для отца и мамы.
101