Порой мама очень страдала оттого, что отец слишком строго с нами обращается. «Будь моя воля, я бы стала баловать своих детей, как меня баловали в детстве»,— говорила она отцу. Однако она покорялась его воле, потому что верила, что отец стремится воспитать в нас характер. Мама даже пообещала отцу, что не будет нас часто хвалить, чтобы мы не завоображали о себе невесть что.
Думаю, что частенько ей стоило большого труда сдержать обещание. Она, как и всякая мать, гордилась своими детьми, и не в ее характере было скрывать свои чувства. Поэтому она изливала их отцу. Бывало, она говорила ему: «По-моему, Лив у нас растет и умнеет не по дням, а по часам, а Коре смелый мальчик, он все больше делается похожим на тебя». И потом принималась расхваливать наши достоинства. «Но ты не бойся, я это все только тебе говорю»,— добавляла она.
Мы все равно видели, когда мама была довольна нами. А иногда она и забывала обещание, данное отцу. Помню, как однажды мама разговаривала с Анной Щёт и притом не скупилась на похвалу. Вдруг она откинулась на спинку стула и рассмеялась: «Нет, послушал бы Нансен! Хорошо, что его нет дома».
На следующий год после Имми, в декабре, родился Одд, а еще через 11 месяцев — Осмунд. В доме теперь, кроме папы с мамой, было пятеро детей, три горничные, кучер, и он не казался уже чересчур большим. (22)
Бывало, что денег на хозяйство едва хватало. И если появлялись непредвиденные расходы, то положение становилось критическим. Ева часами просиживала над расчетной книгой. Она не желала обременять такой ерундой Нансена, но самой ей приходилось нелегко.
У отца все зависело от настроения, это Ева давно уже поняла. Иногда он, бывало, обнимет ее, улыбнется: «Брось, дорогая, не мучайся этой чепухой! Поди в контору к Александру и возьми побольше денег».
Но кузина моя Ада Хьютфельд вспоминает, что мама побаивалась ходить к дяде Александру за деньгами — дядюшка считал в таком случае своим долгом и обязанностью хмуриться и читать нотации, а этого Ева не выносила. Ада была секретаршей дяди и сидела в приемной. Она всегда сочувствовала маме и звонила по телефону, когда считала, что дядя Алек уйдет на совещание. Тогда Ева приходила.
Приоткрыв дверь, она заглядывала в щелку и вопрошающе смотрела на Аду. Та улыбалась: «Путь свободен». Мама радостно входила и получала от своей доброй племянницы то, что ей надо было.
Иногда, впрочем, и на отца находило, и он, совсем как дядя, обрушивался на маму: «Нам надо жить экономнее. За последнее время было слишком много расходов! Так мы черт знает до чего докатимся!»
Отец и нас приучал к бережливости. Нельзя, чтобы мы вообразили себе, что можем жить на широкую ногу только потому, что у нас большой дом.
Конечно, никакие серьезные затруднения нам не грозили. Отец всегда мог быстро заработать столько денег, сколько было нужно.
Поездить, например, с лекциями, как в 1899 году, когда он читал лекции в Германии и в вечер зарабатывал 1500 марок. Но сейчас Ева не могла оторваться от малыша, а ездить без нее — об этом и речи быть не могло. Нам всем надо привыкать к бережливости. Конечно, думала Ева, сэкономишь на грош да выбросишь золотой, но сказать это вслух не смела. Отец отнюдь не был педантом, но, как я уже сказала, все зависело от его настроения.
Хуже всего было, когда на него нападала меланхолия. Тут уж и Еве было невесело. Тогда лишь через пение можно было найти дорогу к его сердцу и вернуть его к тому светлому и радостному, ради чего стоит жить, а этого никто не умел сделать лучше, чем Ева. Одно несомненно — никакие пошлые мелочи не заслонят от них ясное небо. За этим следила Ева. И укладываться в хозяйственные деньги она считала делом чести.
В окрестностях Форнебу тогда была еще настоящая дикая природа. И в Пульхёгду бегали дети со всей округи. Они приходили издалека погонять мяч на площадке перед домом или поиграть в индейцев на опушке большого леса.
Зимой только выйди за дверь — и уже можно кататься на лыжах. Отец, конечно, хотел, чтобы мы стали хорошими лыжниками, и гордился тем, что Коре, будучи еще малышом, прыгал с трамплина наравне с большими мальчиками. У него было меньше честолюбия, но и я тоже прыгала. Чтобы как-то подзадорить нас, отец и наши соседи Эрик Вереншельд и Эйлиф Петерсен устроили лыжное соревнование на Готосбакке. Горка была не бог весть какая, но и мы были еще неважные лыжники. Соревновение это было для нас настоящим праздником. Призы получили все, и хотя я была всего лишь пятой, однако с гордостью приколола на куртку золотую лыжу. (16)
С учебой дело обстояло хуже. Первые годы я училась у нас в Пульхёгде «в классной комнате» вместе с моими товарищами Дагфином Вереншельдом и Ионом Петерсеном, сыном Эйлифа Петерсена, и, когда мы сами ленились учиться, фрекен Маргит как могла вдалбливала нам грамоту.
Хуже стало, когда мне пришлось ходить в среднюю школу в Бестуме. Мы жили в Сёркье, пока не кончался охотничий сезон, и я появлялась на занятиях с опозданием в шесть-семь недель. Я все же догоняла класс, наверстывая упущенное в основном на переменах. Сначала, видя отметки в моем табеле, папа был спокоен. Но как-то ему в голову пришла мысль проверить меня. И тут выяснилось, что оценки не соответсвуют знаниям. Разгневанный, помчался он к учительнице. Та сказала ему, что Лив ленива и учится плохо, но «нельзя же детям Нансена ставить плохие оценки». Отца расстроила и возмутила такая глупость, и с тех пор все пошло иначе. Отец решил сам следить за моими уроками и помогать мне наверстывать упущенное. Я с ужасом вспоминаю его «помощь» по физике. У него никогда не было достаточно времени, чтобы объяснить трудные задачи, которые я вдобавок не могла понять из-за незнания предыдущего материала.
Терпением он тоже не отличался. Я потела, старалась изо всех сил, но безуспешно.
Многие учителя считали, что нельзя ставить плохие оценки детям Нансена, но немало было и таких, которые думали как раз наоборот. Только лишь того, что мы трое — Йон, Дагфин и я — дети «вольнодумцев», уже было достаточно, чтобы священник, преподававший у нас закон божий, отнесся к нас с неприязнью, и нам сполна пришлось расплачиваться за прегрешения родителей.
Уже не знаю почему, но козлом отпущения чаще всего бывала я. Сперва священник пытался убеждать меня по-хорошему. Но я храбро заявила, что не верю ни в бога, ни в черта. Тогда он прибегнул к строгости и сказал, что без веры и смирения нас ждет вечная погибель. Тут я заупрямилась. Я сказала ему напрямик, что хотя папа с мамой у меня и неверующие, а все равно они хорошие и добрые.
Как ни странно, он не терял надежды, что сумеет вернуть меня в лоно веры. До сих пор с содроганием вспоминаю, как он выставил меня перед всем классом в назидание остальным.
«Лив, встань!»— гремит он. Я встаю. «Веришь ли ты в черта?»— и он окидывает взором весь класс.
Опять я попалась. «Нет!»— говорю упрямо и смотрю ему прямо в глаза.
Он покраснел до корней волос и что-то записал в журнал. После уроков меня в наказание оставили в школе, а священник тем временем писал письмо. Потом он прочел мне нотацию, назвал меня грубиянкой и зазнайкой и велел передать письмо отцу. И чтоб завтра же я вернула его с подписью отца.
Но тут отец встал на мою сторону. Он прочитал письмо, удивленно подняв бровь, и рассмеялся: «Какая чепуха!» Я вздохнула с облегчением и рассказала, как было дело. «Не стоит обращать внимания,— сказал отец.— Против глупости даже боги бессильны».
Весть о случившемся разнеслась по всей школе, и многие дети тогда кричали мне вслед «язычница». Но меня это не трогало. Я навсегда запомнила то, что отец сказал о глупости.
Всех моих сверстников уже водили в театр, одна я ни разу там не была. Отец о театре был невысокого мнения. Театр — несерьезное искусство, говорил он, и детям нечего там делать.
Я была уже большой девочкой, когда наконец попала в Национальный театр, на «Фоссенгримен». И это не принесло мне никакого вреда. Единственное, что произвело на меня впечатление,— это большой водопад, который, по словам мамы, был сделан из риса.