не назову. Оставь меня в покое!»
Ушла, звала, валился снег сырой.
А он опять бродил по мастерской,
где об ушедшей не было помина,
и шелестели тонкие шаги,
и свет, как спрут, тянулся из камина,
искал во тьме хоть самой малой зги.
И только проблесками жили вещи,
и возвышались, чужды и зловещи,
пока их баловал недолгий свет,
и нежно колыхались Да и Нет
вокруг того, кто, как пустой предмет,
терялся в сутолке теней пугливых.
Но вдруг он занавес с окна рванул,
и шумный шелк в лиловых переливах,
разодранный, пространство распахнул
и там, среди вещей неторопливых,
был Тот, кого уже среди теней
узнал он жизнепомыслами всеми,
хоть Тот лица не обращал из теми.
На холст распятый он смотрел все время,
где бледная луна все ледяней
студеными лучами осыпала
людскую свору, вздыбленную шало,
а посредине грозного кагала
стоял какой-то чахлый лиходей
и был Он, как предатель, меж людей.
Любовь его, как совесть, донимала,
сумятица волос росла густей,
как в драной ризе, виснущей с костей,
достоинства в нем не было нимало,
и нищего пугался рой детей.
Просвет лица из тьмы, как из-под арок,
художнику был чуждый, но подарок
от человека из знакомой мглы.
Он холст когтил, цепляясь за углы
и с сердцем, словно стиснутым в кулак,
затравлен страхом, в трепете воскрылии
душой летел к надежде, к тайной были
и думал обрести просвет в них или
окно-лазейку в никуда, во мрак.
Но не успел обресть — уже скользили
с картины взгляды, и его спросили:
«Зачем же ты меня рисуешь так?
Иль так сидел я у твоей постели,
когда в бреду ребячьем бился ты?
И разве так глаза мои блестели,
сей кладезь храбрости и доброты?
А как я встал у гробовой плиты
над матерью твоей? В таком ли теле?
Иль позабыл меня ты в самом деле,
что нынче исказил мои черты?»
Как цвет, опавший тихою весной,
ждет, что его в траве покроют росы,
так нежно падали Его вопросы
и шелестели, точно ветр лесной.
Но живописец от стыда ослаб
и в нетерпенье, как пугливый раб,
цвет растоптал и грозно сжал кулак:
«Тебя всегда я видел только так».
А тот, кто был как грешник, вновь живет,
и во всю стену тень его растет,
и голос разливается зарницей:
«Ты думаешь, отец мой — не патриций?
Был бедностью я вскормлен бледнолицей
и оттого наследной багряницей
алеет катова печать на мне.
Я с отцом знатность не впитал и сице
реку: Царем я был в своей родне,
рабом же стал о смертном дне.
Стал в смерти Богом. Только неизвестный
бог мог бы быть велик в слепой и тесной
толпе, как бык, ревущей искони
о Господе. Но все равно когда-то
добудет чернь, усердием богата,
богов себе с восхода и заката,
и вот в молитвах, как в руках у ката,
умрут они».
Исчез он весь, от пят до темени,
белый в копотном мраке,
но живописцу слова, как знаки,
веяли ласково из темени
вне времени:
…Я в тех же ризах и в тех же нуждах
зябнуть друзей за собой поведу,
но пред очами душою чуждых
стану владыкою на виду:
Пиши, как изранен чудесами
и скоробью кровавый мой багрец,
и над убогими волосами
духа вознеси венец,
и все сиянье любви вмести
в мою щепоть, дабы светом этим
я расточил без остатка детям
небо где-нибудь по пути.
Перевод С. Петрова
III. НОЧЬ
За полночь. И за ручку чьи-то души
домой уводит темный час ночной.
А в «Ангельском» на полинялом плюше
уселись двое. В зале дым сплошной.
И половые желтые все суше
глядят на них и ходят стороной.
Он с женщиной. А дальнего гарсона
совсем засыпал сон. Как на засов,
закрыт он. Лампы вздрагивают сонно,
и стены тают в мороке притона,
и еле каплет время из часов.
Она склоняется. Из рукавов
волн исто-голубых, как пара псов,
чета морозных рук бежит влюбленно.
«Нет, бледненький, грустить здесь не годится!
Ты — нелюдим, ну как с тобой водиться?
Одни мы. Я красива и стройна.
За красоту! Да что же ты водицу?»
И на весь зал: «Эй, половой! Вина!»
«Я пить не стану». И глядит в упор.
Брось, миленький! Без мудрых поучений!