Шампанское, оно всего священней!
И пить тебя я обучу. На спор!
Иль у тебя какой зарок загадан?
Взгляни, как бисерится пенный бой!
Вот он и есть в соборах наших ладан,
покалывать стекло бокалов рад он…
Пей за любовь, не думай над судьбой!
И пенистое золото до дна
она высасывает из бокала,
и он стоит пустой, мерцая ало.
Тогда белеющей рукой она
расстегивать фишю на шее стала,
и так же, как морская глубина
вздыхая волнами светлей опала,
вдруг остров выдохнет, теперь видна
из мрака шея. Руки шарят шало
по бледному соседу. Из груди
горячий шепот, близкий к поцелую:
«Ты еще молод! Не дури, не жди!
Хватай! Немного счастья впереди,
И не мечтай, и не живи впустую!
Охулки на руку ты не клади!»
Тут на Него, как ветер, оголтело
неведомая сила налетела,
в душе студеной воля раздалась.
Он женщину схватил, как зверь, и враз
вонзаясь пальцами остервенело,
рвет шелк с нее и не спускает глаз.
Рука свинцом каленым налилась,
как будто захотел создать из тела
священный образ ярый богомаз,
вкруг тела, будто буря, обвилась
и, как ручей из темного предела
сквозь лед ущелья пробивает лаз
и хлещет, скачет, мчится обалдело,-
так и любовь напастью началась.
И занавес задернул Он рывком,
и самый воздух сладок стал от стона,
который, как восторг во время оно,
гремел и рос, когда еще ни в ком
срам не был силе девственной препона,
охота же была сильней полона.
Он из истомы вырвался толчком,
на утомленное склонился лоно
и, озираясь, словно тать, кругом,
ей шепчет, будто бы бежит бегом:
«Меня судили именем закона.
Судья спросил так строго, словно с трона:
Ты Божий сын? Вопросу нет конца
и смысл его мне темен, как тогда,
когда меня бранили исступленно,
а я в ответ словами гордеца
им прогремел, как с неба, оскорбленно:
Что нужно вам? Да, я — сын Божий! Да!
И мой престол одесную Отца.
Смеешься ты? Так плюнь в лицо мне! Я
твоей насмешки стою, скоморох!
И кары покаянья. Прав судья.
Нет, я — не Бог».
«Тебе немного надо,
миленок мой! Ведь от винишка в дрожь
тебя бросает. Нам оно услада,
а ты чуть выпил, как уж чушь несешь.
Нет, ты не Бог. Об том ты и не думай!
Судить не станут, как судили встарь.
Но до утра, мой бледный и угрюмый,
ты можешь быть хоть малость царь.
Поцарствуешь? Тогда, дружок, постой,
дай я венец из роз тебе сострою,
как словно бы владыке и герою.
Подвяли! Ну да ладно и такой!»
И пальцы с небывалой быстротой
плетут венок, который — как оправа
листве поблекшей, но еще густой.
Плетенье, как Его глава, курчаво,
а на нее стремится взор пустой.
Она хохочет, бьет в ладоши: «Ой!
Царь так уж царь ты! Браво! Браво! Браво!»
Уж зарится заря стрелять по цели,
на половицы стрелы полетели
в окно поблекшее. И еле-еле
на крыше тает сумрак от тепла.
Но вот зевота женщину взяла,
и платье, что ей похоть сорвала,
она надела и бурчит со зла:
«Уж не в цари ль собрался в самом деле?»
Трясет его: «Иль захотел гулять?
Средь бела дня в веночке щеголять?
Неужто ты и впрямь блажной совсем?»
Он смотрит на нее и тих, и нем.
Но рвет она венок с него в насмешку,
летят цветы и листья вперемешку…
А Он за розой хочет наклониться
и, плача, подобрать последний цвет:
«Мы грех последный всех минувших лет —
я вечный бред, ты вечная блудница».
Перевод С. Петрова
IV. ВЕНЕЦИЯ
Девичья веет ночь. Дворцы молчат,
устав в прохладный дух воды клониться.
Ползут гондол немые вереницы,
как будто мертвых цезарей в гробницы
они влачат.
Одну из них далеко занесло,
в пугливый мрак каналов увлекая,
ибо любовь иль ненависть без края —
ее весло
Вот дом, где мрамор стар и сер, и сыр,
и вдоль державных свай давно гондолы
не заезжали в сей старинный мир.
Ступени ждут. И песнь, и стон мандолы
с канала Гранде гонит в ночь трактир.
Каналы откликаются, как долы.
Стал слухом чужестранец-пассажир
и бережет напев в душе тяжелой:
Vorrei morir…[5]
Плыл алый вечер понизу легко,
и каждый отблеск из палаццо Дожей