был на воде, как след бича на коже.
Пред гордой лестницей Он высоко
и одиноко встал, чужой прохожий.
Напрягся взгляд, на темный лук похожий
и в то окно нацелился, до дрожи,
где некогда томился Пеллико.
И Он кивнул, как будто там за шторой
все прячется поныне на заре
усталый мирный узник, тот, который
презрел борьбу и гнев, как назорей.
Авось он улыбнется, поскорей
откинув шторку. Если только имя
живет как прежде с грезами чужими
влюбленных тяжко и хранимо ими,
то он в окне, как в яростном зажиме
жары, поднимется и станет зримей
улыбка сжатых узами страстей.
Пришелец улыбнулся. Вдоль перил
поплелся Он по лестнице старинной,
где над ступенями покой парил.
Аркады гордо выгибали спины.
Как рощи каменные, их притины,
казалось, ждали жгучих слез мужчины —
так скорбен был пришелец, Тот, Единый,
кто за страдание благодарил.
На мрамор переходов не смотря,
Ом двигался и тяжко и несмело,
и позабытой роскошью висела
на стенах грустно-алая заря.
От дрожи зашагал Он торопливо
и огласился переход тоской,
а заповедь о бренности мирской
в создателе откликнулась тоскливо.
Она росла в немых столпах все злее,
как месть сыновняя, от гнева зрея,
отцу седому, ибо сын, робея,
себе на горе говорить посмел.
Помчался он в испуге и успел
спастись в совсем пустынной галерее,
и долго отзывалось в назорее
то, что усталый вал закату пел.
Вдруг шелест шелка и пред Ним клобук,
а на коленях старец в багрянице,
и тянется к Нему, как бы томится,
молитва набожно сомкнутых рук.
И спрашивает старца Иисус:
«Черны причалы, пустота на торге…
А где ж пиры и пестрые восторги?
И где заморский драгоценный груз?
Я жду и жду из древности седой
молельщиков, но нет их и в помине
Где Пападополи и Вендрамини
с серебряной, по пояс, бородой?
У вас в хоромах холод, как в пустыне,
и печь живет в молчании палат,
зане вы умерли и схоронили
потомки песнь и смех в одной могиле
в ту пору, чей язык был, как булат.
И залежами улицы лежат,
лишь в песне полусонной к давней были
из серых окон под завесой пыли
воспоминанья скорбные летят.
К вам корабли уже не приплывают.
За вас решила все судьба сама.
Повымерли надменные дома,
и только церкви живы и взывают».
И дож промолвил, рук не разжимая:
«Да, Господи! Морока смерти злая
ордой бессилия на нас нашла.
Но во весь звон твои колокола,
и задаешь роскошные пиры ты,
твои палаты всем гостям открыты,
и в них на час бывают позабыты
ребячески лишенья и нужда.
Любой народ торопится туда,
когда он ищет, как дитя, защиты
и ослепленно молится тогда.
Но стар я. И полет времен крылатый
я вижу, вижу день, когда народ
не потечет ребячески в палаты,
и хоть гневись во все колокола ты,
дворец твой будет пуст из года в год».
Старик умолк, вздыхая тяжело,
как ночь от звездного заполоненья.
Казалось, что коленопреклоненье
вздымалось и Христа переросло.
Перевод С. Петрова
V. <МОНАХИНЯ>
Пришла к ней в келью русая белица,
прижалась к ней: «Меня ты успокой.
К чужим морям должна я удалиться,
в них литься бурною рекой.
А ты светла. Так дай мне просветлиться,
дай быть тобой.
Пошли мне мир, который ты таишь,
без страха, как еще никто не мог,-
пошли мне тишь,
да стану я скала, а не камыш,
вступя в поток».
Чуть-чуть ресницы иночески никнут
во мгле;
как будто легким ветром был окликнут
цвет на стебле.
Она движения долин хранила
и животворною улыбкою
в венок она персты соединила
и наградила деву зыбкую.
И сблизились они от немоты,
и не было им смутного начала,
меж ними только ясное звучало
из темноты:
«Яви, Христова нареченная,
Господень дух!
Его любви ты, речь священная,
открой мой слух!
Пошли мне грусти,
скорбям Христовым утешительница,
искупленная искупительница
живущих впусте».
А та склонила скорбную главу
к груди:
«Сама в Начале Бога я живу,
и темен смысл тоски мне наяву
и путь далек, минует он молву,
но я сестра и я тебя зову: