мир ласкать его глаз, отводила чужое.
Ах, эти годы прошли, когда стройною тенью
ты заслоняла пред ним хаос, царящий вокруг.
Многое скрыть ты смогла: комнаты мрак
непонятный
в благостный был обращен, сердцем смогла ты
очеловечить пространство суровых ночей.
Нет, не во тьму, нет, в твою светлую близость
ты придвигала свечу, сиявшую дружбой.
Если в углу заскрипит, ты ему объясняла
все — будто знала давно, где половицы скрипят…
Он же слушал тебя и смягчался. Всего добивалась
ты своим нежным усильем; скрывалось за шкафом,
в плащ завернувшись, грядущее. В складках
портьеры
спрятаны были судьбы ужас, и тьма, и тревога.
Сам он, утешенный, тихо смежая ресницы,
сладость сна предвкушал и был в окруженье
нежной заботы твоей, как за легкой завесой,
и защищенным казался… Внутри же
кто защитит его? Прошлое в нем восставало.
Ах, не могло быть спасенья ему: в сновиденья,
как в лихорадку, в глухое, дремотное он
погружался,
он — этот новый, стыдливый, как был он опутан
темных событий и тайн вширь раскинутой сетью,
стаей причудливых форм, слившихся в зверском
обличье,
льнувших к нему. А он, им отдавшись, любил их.
Дикость свою он любил, внутренний мир свой,
эту дремучесть свою, где на обломках скалистых
высилось юное сердце. Любил. Но отринул —
вдаль, за пределы истоков своих проникая,
где и рожденье его уж забыто. С любовью
он углублялся в древнюю кровь, в те ущелья,
где лежало ужасное, предками сытое. Хитрым
взглядом оно подмигнуло, его узнавая.
Право, оно улыбалось… Не часто
ты ему нежно так, мать, улыбалась. И как же
не полюбить за улыбку? Раньше твоей ведь
эта возникла любовь, — когда ты носила ребенка,
было оно вместе с ним в живительной влаге.
Видишь ли, мы не способны любить, повинуясь
зову весны, как цветы, — нет, мы любим,
соком питаясь из недр первобытных. О, знай же,
девушка: любим в себе мы не то, что единожды
будет,
но что вечно в нас бродит; не это дитя,
любим мы предков — обломки тех скал,
что в недрах у нас залегли; любим иссохшее лоно
многих тех матерей; и безмолвье
облачной местности, тусклой, где судьбы таятся:
все это, девушка, было и прежде тебя.
Ты же, не ведая, вызвала к жизни
прошлое в любящем. Древние хаосы чувства
всплыли наверх из существ отошедших. Что за
женщины злобой зажглись к тебе. Ярость мужскую
в жилах его распалила ты. Мертвые дети
вдруг потянулись к тебе… Тише, о, тише,
будь же ласкова с ним, будь с ним добра и ровна,
в сад его уведи и дай ему ночи
преобладанье…
Утешь его…
Перевод Т. Сильман
Из сборника «СОНЕТЫ К ОРФЕЮ»
I
И дерево себя перерастало.
Орфей поет. Ветвится в ухе ствол.
В молчанье было новое начало,
лесистый пробуждающее дол.
Спешили звери из дремучей дали,
кто с лежбища, кто из берлог и нор;
не хитрость и не страх, как до сих пор,
их красться светлым лесом побуждали
лишь собственные уши; рев и крик
сошли на нет, когда среди пустыни,
где разве что шалаш встречал бездомных,
убежище из вожделений темных
со входом, чьи столбы дрожат поныне,
храм в диких дебрях слуха ты воздвиг.
Перевод В. Микушевича
II
С напевом лира ласково слилась,
и вышла девушка из их слиянья;
сквозь ткань весны разбрызгала сиянье
и, как в постель, мне в ухо улеглась.
И было все в ее глубоком сне:
луга, деревья, близость, отдаленье,
внезапный мой восторг и удивленье,
когда-либо ниспосланное мне.
Мир — сон ее. И как ты мог дойти,
о певчий бог, до мастерства такого?
Ее ты сотворил, не разбудив.
А где же смерть? Последний где мотив?
Ведь песня поглотить себя готова.
Не выронить бы… Девочка почти…
Перевод В. Микушевича
III
Лишь тот, кто среди теней
поднимет лиру,
близок хвалой своей
этому миру.
Лишь тот, кто отведал там
с мертвыми мака,
стал дорожить и сам
нотою всякой.
Образ такой усвой: