А потом твой тощий бог, одетый в порванные кеды, грязные мешкообразные шорты и дырявую футболку, поджигает пучок травы.
Твой крик вырастает на октаву. Теперь ты орешь так высоко, что раньше такие звуки казались невероятными. Твои возможности ограничены. Ты можешь только перевернуться и метаться, можешь пытаться катиться, ведь, в конце концов, на тебе покрышки. Ты можешь, если на самом деле крепок духом, разбить себе голову о твердую африканскую землю. К сожалению, надетая на тебя покрышка представляет собой прекрасную мягкую защиту.
А потом тебя поджигают.
Боевик с канистрами поставил емкости на землю и посмотрел на кучей валявшиеся вокруг шины. Крицкий лежал на земле, подтянув колени и раскинув в стороны руки.
— Боже, только не это!
— Богородице Дева, радуйся…
— Это невозможно, Стефан, скажи им, что мы поляки! Господи, ведь они думают, что мы из ЮАР!
— Заткнись, блин, это еще хуже. Поляк у них убил какого-то коммуниста… нас сожгут, Господи всемилостивый, сожгут…
— …и благословен плод чрева Твоего яко Спаса родила… Господи!.. Я не помню дальше, Господи, не помню.
— Моя камера! Я хочу умереть как журналист, где моя камера?!
— Закрой рот! Нас сожгут, господи, нас сожгут!
Ожеховскому было сорок восемь лет. Видный мужчина с седыми висками и седыми усами. Он не был женат, оператором работал всегда. Никогда не сдавался. Видимо, до него дошла простая правда о преимуществе пули перед пожирающим тело пламенем горящего бензина, и иллюзия, которая велит людям покорно идти к месту казни в надежде, что все это происходит не взаправду, что это только шутка, что ее исполнители оценят послушание, — эта иллюзия прекратила для него существовать.
Он перестал бредить своей камерой, растолкал людей вокруг и прыгнул на стоящего ближе всех партизана, схватив ствол его винтовки с самодельным прикладом. Тот, смертельно испуганный, пропищал что-то и отчаянно рванулся. Ожеховский схватился за винтовку и за куртку, как за спасительный корабль посередине Атлантического океана. Черный пытался ударить оператора прикладом, потом ударил его коленом в живот, но был слишком легкий и слишком худой, чтобы это к чему-то привело. Некоторое время они тузились, словно дети, которые отбирают друг у друга игрушки, а потом их предводитель вынул пистолет и подошел к ним, намереваясь приставить ствол к виску поляка и одним выстрелом закончить эту несмешную сцену, но Ожеховский вскочил на ноги и закружил партизаном в воздухе, заслоняясь им от главаря и от его пистолета. Остальные боевики, размахивая карабинами, орали как сумасшедшие, но никто из них не мог найти удачной позиции для выстрела. Прошло несколько секунд этой идиотской патовой ситуации, пока наконец-то один из партизан не оказался сзади Ожеховского и не тюкнул его прикладом по голове.
Черные не переставали вопить. Это была обычная беспорядочная перепалка. Ожеховский рухнул на землю, но тут же сгруппировался и встал на ноги. Качался, по его щеке ручьем текла кровь, взгляд был затуманен, но он встал. Не так уж и легко довести человека до бессознательного состояния. Не так легко, как показывают в кино.
Земба дрожал. Он трясся как лист осиновый, у него зуб на зуб не попадал, колени ходили ходуном, он абсолютно не мог совладать с собой. Такой страх называют звериным, но, наверное, только люди могут бояться в такой степени. Это был не тот страх, который когда-то ежедневно мучил его. Он был дикий, непонятный, уходящий в глубину веков. А еще Земба боялся потому, что знал: он должен сдвинуться с места и сделать что-то, потому что только он может это прекратить. Он стронется с места, и тогда его застрелят. Если сделает то, что ему хочется больше всего — свернуться в клубочек и потерять сознание или впасть в кататоническое состояние, — их сожгут. Чтобы позабавиться. Не как эпизод в какой-то большой войне, не по каким-то веским причинам, а просто от нечего делать. Во имя Умойа Омубе, для которого даже смерть была низкой, приземленной, случайной и глупой. Он должен подойти. Нечего раздумывать, потому что иначе он не решится. Как перед прыжком в ледяную воду. Четыре, три, два, один… Давай!