— Сейчас его зажгут! — закричали все. Палачи добрались до места. Факелы прикоснулись к ногам предателя, и столб огня взметнулся в небо. Подкатили бочку смолы, и пламя разгорелось еще яростнее.
Вот тогда-то и случилось чудо. Когда тело Иуды занялось, в его глазах заплясали багровые блики — гневные, угрожающие, и люди, почти невидимые в потемках, озаренных лишь языками огня, словно подумали все сразу о глазах Иуды и проследили за его кровавым взглядом, устремленным на море. В самом конце прямой, прочерченной этим взглядом, виднелась какая-то черная точка, на которую все тотчас и указали. Внезапно вышедшая из тумана луна осветила далекий предмет, и толпа, этой ночью словно одержимая каким-то странным смятением, закричала, покидая площадь и выплескиваясь на берег:
— Утопленник, утопленник!
Все пришли в страшное возбуждение. Всеобщий вопль, в котором звучало что-то и от смиренной мольбы, и от проклятия, и от хора древней трагедии, устремился к морю, пронзая эту кровавую ночь.
— Утопленник!
Точка увеличивалась, подталкиваемая к берегу присмиревшими волнами. За единодушным криком последовала гробовая тишина, которую нарушал лишь тихий рокот прибоя. Люди стояли и ждали, когда мертвое тело достигнет суши, и все сердца сжимались горестным, невысказанным предчувствием. Луна светила ярче. Было, наверное, уже очень поздно, когда труп наконец показался вблизи от берега, закутанный будто бы в белый саван. Луна каким-то лиловым светом еще раз озарила тело, подплывавшее все ближе и ближе.
— Моряк! — закричали одни.
— Ребенок! — сказали другие.
— Женщина! — воскликнули все.
Кто-то бросился в воду, чтобы вынести труп на берег. Толпа окружила утопленницу. Принесли фонари, стали расталкивать друг друга, чтобы получше разглядеть, но на берегу было слишком темно, и тело понесли на площадь, ближе к Иуде, который еще догорал. Толпа отправилась следом, и я вместе с нею, держась все время за отцовскую руку. Тело принесли, положили на землю; туловище Иуды окончательно прогорело, оставалась одна голова, и глаза уже не были никуда устремлены, а поворачивались то в одну сторону, то в другую. Мной овладело странное, болезненное любопытство — я хотел посмотреть на тело утопленницы. Отец ничего иного и желать не мог, и мы стали пробираться вперед; отец был известным и уважаемым человеком, поэтому моряки расступились перед нами, и мы подобрались совсем близко.
Я увидел людей в мокрой одежде, безмолвно склонивших обнаженные головы, а дальше, на голой земле,— утопленницу, одетую в белое. Я увидел разорванные покровы и почти нагое женское тело. Мне никогда не забыть этого жуткого зрелища. Голова запрокинута, слипшиеся пряди скрывают лицо. Один из стоявших рядом откинул волосы с лица покойной, и тогда я испытал самое ужасное ощущение во всей моей жизни. У меня непроизвольно вырвался дикий, нечеловеческий крик, и я судорожно уцепился за отцовские ноги:
— Папочка, папочка, да это белая сеньора! Это белая сеньора, папочка!..
Мне показалось, что покойная смотрит на меня, узнает меня, что взгляд
Иуды снова направлен на распростертое тело; и у меня вырвался еще один крик, громче и ужасней первого:
— Да, я прощаю Иуду, белая сеньора, да, я его прощаю!..
Отец, как безумный, схватил меня, прижал к груди и понес прочь, а я все озирался вокруг, не смея зажмуриться, и видел пылающие, кровавые глаза Иуды, в последний раз глядящие на мир со зловещим, страшным укором; а люди расходились молча, один за другим, и кое-кто склонялся над белеющим телом.
Луна снова скрылась в тумане...
СЕСАР ВАЛЬЕХО
(Перу)
ТАМ, ЗА МОГИЛЬНОЙ ЧЕРТОЙ
Заросли кустов, застывшие в июльском зное; ветер запутался среди трав, горбящихся под тяжестью налитых колосьев. Округлые, словно женские животы, горы источают какое-то мертвенное сладострастие. Постой, погоди... Не вернется былое. Давай, давай споем еще раз! О, какой же это сладостный сон!
Лошадь моя мчалась вперед. После одиннадцатилетнего отсутствия я наконец возвращался в родное селение Сантьяго. Бедное неразумное животное неслось вперед, а я от всей души оплакивал смерть своей матушки, умершей два года назад и уже не ждущей возвращения беспутного, блудного сына; и все, на что бы ни падал мой взор: мои натруженные пальцы и натянутые поводья, стоящие торчком лошадиные уши и барабанящие по дороге копыта, которые, казалось, отбивали чечетку на одном месте, на каком-то таинственном, коварном повороте, ведущем в неизвестность,— было для меня воплощением скорби. Окрестный пейзаж, чудесная погода, поля в лимонно-закатном свете и знакомые до слез хижины вызвали у меня прилив восторженной сыновней любви, и я чуть ли не зачмокал губами, как младенец, ища вечно налитые молоком — да-да, вечно, даже там, за могильной чертой,— сосцы материнской груди.
Ребенком я наверняка гулял здесь с нею. Да. Действительно... Хотя нет... Не со мной бродила она по этим полям. Я был тогда слишком мал. Она гуляла тут с отцом. Сколько же лет минуло с тех пор! Ого-го сколько... Тогда тоже был июль, близился праздник святого Иакова. Отец с матерью отправились на верховую прогулку, он скакал впереди. Дорога была превосходной. Внезапно на повороте отец чуть не налетел на агаву.
— Осторожней!..
Но моя бедная мать не успела свернуть в сторону и упала из седла прямо на камни. Ее отнесли в деревню на носилках. Я горько плакал, переживая за маму, а мне не хотели сказать, что с ней случилось. Она поправилась. Накануне праздника, вечером, она уже веселилась, хохотала. Ей разрешили вставать с постели, и все складывалось как нельзя лучше. И я тоже уже не плакал из-за мамы.
Но сейчас я просто заливался слезами, вспоминая ее больной, лежащей без сил; в те дни она меня особенно любила, баловала и еще больше, чем обычно, закармливала бисквитами, доставая их из-под подушки или из ящика тумбочки. Теперь я заливался слезами и плакал тем горше, чем ближе подъезжал к Сантьяго, ведь мать моя умерла и покоилась на убогом кладбище, поросшем высоким шумным бурьяном.
Моя мать умерла два года тому назад. Известие о ее смерти застигло меня в Лиме; там же я узнал, что мой отец и братья отправились в деревенскую глушь погостить на асиенде одного из моих дядюшек, надеясь хоть немного развеяться и смягчить боль страшной утраты. Поместье находилось далеко в горах, на другом берегу реки Мараньон. По дороге из Сантьяго я собирался туда заехать; путь мой лежал через горные перевалы и раскаленную незнакомую сельву.
Внезапно конь фыркнул. Легкий ветерок швырнул мне в лицо, чуть не ослепив меня, соломенную труху. Несколько пригоршней ячменной половы. А потом вдали, на холмистом плато, выросло селение Сантьяго, крыши которого в лучах закатного солнца отливали бронзой. К востоку же от поселка, на багряно-золотом холме, располагалось кладбище, казавшееся све же нарисованным красками шестого часа пополудни, и, взглянув на него, я совсем сник; неизбывная тоска сдавила мое сердце.
До поселка я добрался к ночи. Доехав до последнего перекрестка и свернув на свою улицу, я заметил человека, сидевшего на каменной скамье возле входа в дом. Вид у него был одинокий. Очень. Настолько одинокий, что мне стало страшно, и страх заглушил даже чувство мистической скорби, владевшее мной. Подействовало на меня и ощущение почти полного покоя, которым веяло от прислонившейся к побеленной стене фигуры, окутанной мягким сумеречным светом. Я вдруг так разнервничался, что слезы на моих глазах высохли. Я подошел к дому. Из дверей вышел мой старший брат Анхель и кинулся ко мне, раскрыв объятия, Несколько дней назад ему пришлось покинуть асиенду и приехать сюда по делам.
В ту ночь, скудно отужинав, мы до утра не сомкнули глаз. Я облазил дом сверху донизу, прошелся по коридорам, заглянул во все комнаты, в каждый закуток, и хотя Анхель пробовал отговорить меня от беготни по старому и столь дорогому моему сердцу дому, похоже, ему тоже нравилось растравлять себя, возвращаясь в призрачные владения прошлого, в те времена, светлее которых не было в нашей жизни.