Вот такие пирронические идеи [20]я постоянно излагал своему старенькому учителю философии, а тот, смеясь над моими заблуждениями, порицал меня за постоянное стремление спутать философские теории, повести их никому доселе не ведомыми путями. Не раз объяснял он мне истинный смысл гегелевского принципа: «Все существующее разумно, все разумное существует», который я, по мнению учителя, извращал и неверно толковал, дабы приспособить к своим суперкантианским суждениям. Философ из Кенигсберга [21]утверждал, что мир представляется нам словно в кривом зеркале, как неверное отражение, некий ноумен [22], смутная тень реального. Я же уверял учителя, что Кант заблуждался, если принять во внимание, что он вообще допускал существование реальности, хотя бы и неверно воспринимаемой нашим внутренним «я»; никакого реального мира вообще нет, есть всего лишь переходное состояние между ничем (которое не существует) и реальностью (которая тоже не существует); мир — это чистый продукт воображения, не что иное, как сновиденье, в котором проплываем все мы и еще претендуем на какую-то индивидуальность, а все потому, что это развлекает и дает более острые ощущения Вечному сновидцу, ненасытному соне, фантазия которого нас и сотворила. Во всяком случае, Он — единственно возможная реальность...
Подолгу гуляли мы с добрым стариком, обсуждая самые тонкие и запутанные онтологические вопросы. В заключение он обычно сообщал мне приблизительно следующее: философа из меня никогда не выйдет, потому что я просто напросто безумец, который любую философскую систему, какой бы четкой она ни была, умеет так запутать, что под пламенными лучами моего сумасбродства она корежится и искажается, будто воск на солнцепеке, и что нет у меня достаточной выдержки, чтобы твердо следовать той или иной теории либо системе, и, даже напротив того, что я распаляю фантазию и изощренными вопросами затемняю самые ясные теории, чуть ли не аксиомы, и мои абсурдные хитросплетения превращаются в непроходимые нагромождения каменьев на моем пути. И еще мой учитель добавлял, что я иногда напоминаю ему те странные цветы на орнаментах, которые поначалу словно бы и растения, а потом незаметно переходят в тела грифонов, головы сильванов и разных других чудищ, а иногда ему кажется, будто я подобен дикому скакуну, ослепленному огнем горящей сельвы, по которой несется он без узды. Мой учитель так ни разу и не захотел признать, что это именно его философы были фантазерами, выдумщиками, дикими, разнузданными скакунами, а я всегда был спокоен и проницателен. И все же я полагаю, что мой случай, в котором и ему пришлось играть более или менее активную роль, заставил его несколько изменить свои философские воззрения...
Мне было восемь лет, а я уже считал, что моя двоюродная сестра Корделия станет моей женой. Наши родители договорились об этом браке, так как видели нашу взаимную привязанность, которой суждено было в будущем превратиться в безумную и неистовую любовь. Корделия была всего лишь на несколько месяцев младше меня, и все детство мы провели вместе; когда умерли мои родители, она разделила мою скорбь, а в отроческие годы мы учили друг друга всему, что узнавали сами. Мы до такой степени прониклись духовно друг другом, что получали одинаковые впечатления, читая одни и те же книги и глядя на одни и те же предметы. Я учил ее математике и философии, она меня — музыке и рисованию. Естественно, что все, чему я учил Корделию, было всего лишь изрядно перевранным изложением уроков моего учителя.
Летом в жаркие лунные ночи мы усаживались на террасе и вели нескончаемые разговоры.
Корделия была высокой, стройной и бледной; густые золотисто-пшеничные волосы подчеркивали по контрасту горячую алость ее губ и лихорадочный блеск карих глаз. Сам не знаю, что было необычного в сияющей красоте Корделии, но она повергала меня в грусть и печаль. В нашем городе был собор, а в нем картина фламандского художника «Воскрешение дочери Иаира» [23]; у изображенной на картине девушки были светлые волосы, и лицом она очень походила на Корделию: даже во взгляде такое же испуганное изумленье, ведь она только что проснулась от тяжкого смертного сна, и глаза ее еще хранят след познанных в могильном мраке тайн. Стоило мне взглянуть на Корделию, как мне обязательно вспоминалась картина, изображавшая возвращенную к жизни девицу.
Корделия тихонько мне возражала и склоняла светлую ангельскую головку на мое плечо. Мысли ее текли по тому же руслу, что и мои, сливаясь с ними в чистом и светлом потоке духовного единенья; тогда и души наши, разобщенные вначале, снова сближались, как давнишние подружки, встретившиеся на перекрестке и продолжающие путь уже вместе. Именно в эти минуты нашего духовного слиянья мы забывали о философии и искусстве и говорили только о нашей любви.
Любовь — это жизнь. Но почему же, без памяти обожая Корделию, я ощущал в ней словно бы некое неуловимое дыханье смерти? Сияющая улыбка Корделии была самой жизнью; влажный и страстный взгляд ее глаз был жизнью; тайное счастье, сводившее нас с ума, переполнявшее радостью и верой наши души, было жизнью; и все же я чувствовал, что Корделия мертва, что Корделия бесплотна. Зимой, когда за окнами падал снег, мы долгими часами играли самые красивые сонаты Бетховена и страстные ноктюрны Шопена. Музыка лилась из-под наших рук, пронизанная связывавшим нас чувством, и, однако, я испытывал одновременно и несказанное счастье, и странное ощущение, будто бы снежинки, падающие за окном, проникают мне в душу, такое ощущение, будто в восхитительной ткани нашего гармоничного созвучия не хватает какой-то части нити, уже перерезанной парками, отделенной от клубка жизни: грустное, непреодолимое состояние, словно бы на меня навалилась тяжелая могильная плита.
Мы с Корделией должны были пожениться, когда нам исполнится двадцать три года, и надо было ждать еще год.
Земли майората приносили значительный доход. Среди других сельских владений было у меня имение, называвшееся Белым поместьем: некогда там стояла уединенная хижина, и один из моих предков превратил ее в очень красивый дворец. Он располагался в глубине бескрайнего леса, вдали от проезжих дорог. Уже двести лет в нем никто не жил, и ничто здесь не походило на обычное поместье, но в отцовском завещании и в семейных бумагах и документах оно значилось как Белое поместье. Здесь мы и решили поселиться, чтобы без свидетелей на лоне природы вольно наслаждаться нашей любовью. Каждые три-четыре месяца мы с Корделией и моим учителем ездили погулять в Белое поместье. Ветхую обстановку дома с великим трудом удалось заменить новой, и моя нареченная проявила при этом свойственный ей изысканный вкус. Какой прелестной казалась она мне в простом белом платье и в широкополой шляпе, укрывавшей тенью ее бледное личико и огромные блестящие глаза, в которых жила тайна! Едва мы успевали слезть с повозки, как Корделия, по-детски радуясь, бежала в лес и набирала полный передник ирисов, полевых гвоздик, диких роз. Шаловливые бабочки и стрекозы так и вились вокруг ее головки, словно поджидая минуты, чтобы полакомиться ее свежим, алым, как спелая земляника, ртом. Хитрая плутовка пряталась в лесу, и я шел искать ее, а обнаружив под лимонным деревом или у ручья, в зарослях розовых кустов, заключал в объятья и запечатлевал на ярких губах или на бледной щеке долгий-долгий поцелуй. И несмотря на все мое счастье, каким-то неопределимым и необъяснимым образом после этих чистых и страстных поцелуев меня охватывало странное чувство, будто я целовал щелковистый лепесток громадного ириса, проросшего сквозь расщелину меж могильных плит.
До свадьбы оставалось примерно с месяц. Мы сговорились с Корделией в последний раз съездить в Белое поместье. И вот как-то утром мы с моим учителем приехали за ней на лошади. Корделия не смогла выйти из дома, она заболела. Я прошел в дом повидать ее; бедняжка Корделия лежала в постели, но едва я вошел в спальню, как она, желая ободрить меня, улыбнулась и протянула руку. Я припал к ней губами, и — боже! — какой горячей она была и как велико было в тот миг сходство Корделии с дочерью Иаира! В последовавшие затем дни лихорадка у больной все усиливалась. То была малярия! Руки Корделии пылали, и я обжигал губы, прикасаясь к бледному лбу своей невесты. Господи, что же делать! Корделия умирала, она чувствовала, что скоро ее положат в белый ящик, накроют крышкой и навсегда унесут от меня; унесут далеко, очень далеко от меня, далеко, очень далеко от Белого поместья, где она все так хорошо устроила, чтобы стало оно для нас истинным гнездышком и мы обрели бы там свое счастье; унесут далеко, очень далеко от леса, которым она проходила, вся в белом, словно громадный цветок лилии, которым она проходила среди цветущих роз и полевых гвоздик. Откуда такая несправедливость? Почему ее уносят от меня? Разве моя невинная голубка будет счастлива на небесах без моих поцелуев? Разве там найдется рука, которая станет нежнее ласкать ее пышные светлые волосы?.. Ужаснейшая тоска охватила меня, едва я услышал, как она вспоминает в бреду Белое поместье. Проклятья и мольбы, богохульства и молитвы сменялись у меня на губах, выпрашивавших выздоровления для Корделии. А кто поможет — Бог ли, Дьявол — все равно. Главное, чтобы Корделия выздоровела. Я отдал бы за это душу, жизнь, состояние, я готов был совершить самый отвратительный поступок, пойти на преступленье — пусть меня возненавидит вся вселенная, пусть проклянет Господь; кровь всего человечества — от Адама до последнего смертного грядущих поколений — был я готов слить в один котел и сварить на разложенном для моего наказания адском огне волшебный напиток, лишь бы исцелить мою Корделию! Не одно, а бессчетное число вечно длящихся наказаний выдержал бы я одно за другими счел бы их той ценой, что следует уплатить за счастье, которое с неумолимой злобой отбирала у меня природа. О, сколько я перестрадал!
20
Имеются в виду идеи в духе учения древнегреческого философа Пиррона из Элиды (ок. 365—ок. 275 до н.э.), основателя скептицизма (пирронизма), согласно которому мы ничего не можем знать о вещах, поэтому лучше всего воздержаться от всяких суждений о них.
21
То есть Иммануил Кант (1724—1804), немецкий философ, родившийся и умерший в Кенигсберге.
22
Ноумен — термин, означающий, в противоположность феномену, постигаемую только умом сущность.
23
Имеется в виду евангельский сюжет о воскрешении Христом только что скончавшейся дочери начальника синагоги Иаира (Марк, 5:35—43; Лука, 8:49—56).