Может быть вы узнали ее по голосу? О, его невозможно забыть. Милый, мы любим снова друг друга, обними меня покрепче, поцелуемся! Неужели вы не слышали этих слов, да ведь это было так ясно сказано? А плечи, вы не обратили внимание на ее плечи, и на эти ямочки, в них поутру собирается роса и играет огоньками в солнечном свете, и утоляет жажду. Господи, да вы сошли с ума, что вы толкуете мне про какую-то оборванную старуху, блуждающую страшным призраком по всей Москве. Этим вечером ее видели сразу в разных краях бульварного кольца жители обезумевшей Москвы, прочел я на обрывке поднятого с земли возвания. Да и мы видели эту бесноватую старуху, сначала у Яузы на Котельнической набрежной, потом на Покровском, и, следовательно моя любовь и эта старая женщина - разные люди. Да как можно настолько измениться всего лишь за один вечер?
Нет, она и старуха разные люди, старуха - призрак, приведение, символ, жуткий отталкивающий образ, и потом старую блуждающую женщину наверняка давно подстрелили вы, которые целятся в оранжевые листья, а она жива, потому что мы только что были вместе, вместе дышали, обнимались, философствовали. Да, да, в Москве еще не превелись настоящие философы, они живы, они здесь, они не читают газет, не слушают новостей, не спорят о несущественном. Они возлежат на лаврах, а потом медленно прогуливаются по бульвару, и в них не так легко целиться из карабина.
Ах, вон, там она! Я ее вижу отчетливо, как давно не вижу никого другого. Она там, легкая, подвижная, живая, она запомнила тот вечер, тот октябрь, ту осень, она ждет меня в тени. Постой, не выходи из под дерев, я бегу к тебе под прикрытием синего московского неба, под туманной завесой золотых бульварных фонарей, не шевелись, не подавай приветственных знаков, а то они подумают что нибудь не то, и мне опять останется, как и в далеком прежде, бесконечно долгое, богом забытое, продуваемое на сквозь всеми промозглыми ветрами, темное декабрьское одиночество.
Думан (запоздалый отчет)
Июль тысяча девятьсот восемьдесят шестого года. Я сплю в самодельной палатке, шитой голубыми и синими квадратами парашютного шелка. Мне снится Париж. Я иду с площади Трокадеро через мост Йена, все выше и выше задирая голову.
- Же сви советик, - подобно кришнаиту, повторяю одну из двух известных мне французских фраз. Мне тридцать лет, и я первый раз за границей. И где? В Париже. Я останавливаюсь посреди моста, смотрю на баржи, вытянутые вдоль берега мутно-зеленым течением, и плачу.
- Же сви советик, - глотаю соленую влагу и нащупываю в кармане хрустящие сто франков, выданные мне в качестве аванса с возвратом на Люсиновской в Москве. Господи помилуй, я прошел три партийных комиссии и не могу пройти мимо Сены. Я снова задираю голову и сквозь железные лапы Эйфелевой башни вижу голубое в барашках парижское небо. Мне тридцать лет, и половину из них я мечтал о Париже.
Не опуская головы, закрываю глаза и все равно вижу Париж. Это кино, это настоящее кино в моей голове, я пятнадцать лет мечтал снять такое кино, и теперь я вижу его с закрытыми глазами.
- Разве это хорошо, когда советский гражданин видит с закрытыми глазами? - доносится далекий голос. Я плачу, и мне не стыдно. Не стыдно за унижение в трех партийных комиссиях, не стыдно за нескромную, написанную мною же морально-устойчивую характеристику, не стыдно за лживую анкету владею свободно английским и французским со словарем, не стыдно за то, что плачу.
Солоноватая влага стекает по щекам за шиворот, и я просыпаюсь, не смея двинуть затекшей от жесткого рюкзака шеей, обнаруживая над собой желто-голубое шелковое небо. Я еще не верю до конца и с болезененным криком выскакиваю из палатки на крутой берег Средиземного моря. Ночью прошел дождь, как выяснилось позже, последний, а теперь утреннее солнышко накрыло мягким туманом берег под оливковыми деревьями. Господи ты мой! Следовательно, мой сон - настоящее кино, снятое по следам вчерашнего путешествия по Парижу, и эти люди, разбуженные теплым светом, выползающие из разноцветных палаток, такие же, как и я, реальные, законные, зарегестрированные участники международной встречи.
Полусонный, я бреду к сахарному кубику отеля, пью молочный кофе с пышной корсиканской булочкой, украдкой поглядывая вокруг, беру еще добавки, утоляя двухдневный парижский голод, выпиваю лишний стакан тропико и выползаю на крутой берег, где, повернутые к морю, стоят три пустых шезлонга. Крайний, подальше, - мой. Плюхаюсь в него, вытягивая ноги, чтобы достать из старых отечественых джинсовых шорт пачку Галуас без фильтра. Это единственное, что я позволил купить себе в Париже, и, хотя у меня в палатке два блока болгарского Опала, я не могу отказать себе в удовольствии встретить первое утро на острове горьковатым вкусом галльского табака. От первой затяжки слегка кружится голова, и я, как в том сне, закрываю ресницами извилистый, утонувший в голубоватой дымке берег и вдруг сквозь плеск утреннего мягкого прибоя слышу неизвестное иностранное слово:
- Думан.
Я открываю глаза и обнаруживаю справа в трех шагах от обрыва высокую белокурую девушку в коротком кофейном платьице, смотрящую вдаль. Вокруг - никого, следовательно, непонятное слово произнесено для меня, в чем я тут же убеждаюсь.
- Думан, - нараспев повторяет она и грустно улыбается мне.
- Морнинг, - на всякий случай отвечаю я , но она упрямо повторяет свое загадочное слово в третий раз.
- Что? - теряясь, спрашиваю я по-русски.
- Фог, - как-то сконфузившись, шепчет она и даже с укором смотрит большими агатовыми глазами.
- А! Туман! - наконец до меня доходит, но она не успевает порадоваться со мной найденному взаимопониманию и проходит мимо, влекомая приглашающими хлопками ведущего.
В зале заседаний я сажусь у огромного, до потолка, окна, выходящего на нашу бухту, и любуюсь кавалькадой яхт, забредших сюда со всех концов старого света. Потом, в трех рядах книзу, обнаруживаю белокурую незнакомку и теперь узнаю ее. Да ведь это я ей вчера помогал грузить огромный колесный чемодан в аэропорту, потому что сразу приметил как самую красивую женщину нашего ученого мероприятия. Правда, вчера она была в джинсах и спортивной блузке и мою помощь восприняла совершенно неадекватно.