«Когда вели предварительные переговоры с Рассадиным, в разговоре всплыло, что нам нужен сотрудник, который занимался бы поэзией, отбором и публикацией стихов. Рассадин сказал, что один из его сослуживцев в издательстве, работающий в редакции братских литератур, молодой поэт, кажется ему очень подходящей кандидатурой на это место. Помню первое впечатление: какое-то удивительное изящество в жестах, в манере держаться. Он производил приятное впечатление, этот сдержанный, немногословный – любителей витийствовать, отчаянных спорщиков у нас уже было предостаточно, – с грустными глазами и неожиданно быстрой улыбкой парень. Выяснилось, что он фронтовик, что он, Бондарев и я одногодки, что в нашей военной судьбе немало общего (потом мы узнали о его трагедии – отец расстрелян, мать долгие годы пробыла в лагере и ссылке). Спросили, чьи стихи он любит…»
Та же картина!
«…Вкус у него был хороший».
Короче, одним и тем же августовским днем 59-го мы на пару перебежали из опостылевшей «Молодой гвардии» в «Литгазету», по тем временам либеральную. Вспоминаю: отметили это событие обедом в арбатской «Праге»; помню даже, что ели, – куриный шашлык. Из забавных подробностей перехода – то, что молодогвардейский директор, человек с лицом палача и подходящей садистской натурой, легко отпустив Окуджаву (тем более: «Ну что ж, Окуджава хочет быть поэтом», – примирительно сказала присутствовавшая при том завкадрами, и, помню, это «хочет» до забавности обидело самолюбивого Булата), взбесился, когда следом и сразу, по нашему уговору, с тем же явился я. Взбесился не потому, разумеется, что дорожил мною, – напротив, при моей скромной должности я уже был на подозрении в «эстетстве» и «ревизионизме» (ругательства той поры), – директора задела одновременность наших действий. Что походило на вызов и заговор. Последовал звонок в «Литературную газету» с угрозой пожаловаться в ЦК: у издательства забирают двух лучших работников; как нарочно, в этот самый момент мы с Булатом явились представляться заместителю главного редактора Валерию Алексеевичу Косолапову; тот получил удовольствие, кратко ответив: «Жалуйтесь», а мы получили возможность почувствовать себя ценным приобретением…
Возвращаюсь, однако, к началу нашего знакомства. Мне сейчас самому странно вспомнить, что Булат тогда был автором всего двух (!) песен: «Из окон корочкой несет поджаристой…» и «А мы швейцару: “Отворите двери!…”» То есть не совсем так. Потом он мне скажет, что, дескать, вспомнил – еще учась в Тбилиси, сочинил: «Неистов и упрям, гори, огонь, гори…», между прочим, одну из лучших песен, а самой первой была московская: «На Тверском бульваре вы не раз бывали…» Ее он стеснялся, считая слишком сентиментальной.
Как бы то ни было, когда – еще до «Литгазеты» – мы собирались компанией, пел Окуджава лишь вышеупомянутые две песни и еще Бог – или, скорее, черт – знает что. В основном всякую пародийную дурашливость: про двух друзей по кличке Дугу-Дугу и Тирли-Тирли либо псевдо- восточное: «На одном клетка попугай сидит. На другом клетка ему мать плачит. Она ему любит, она ему мать, она ему хочит аб-ни-ма-ать! Таш-туши, таш-туши, мадам попугай! Таш-туши, таш-туши, билет всем давай!»
Что еще? Еще пел как бы блатную песню: «Течет речка да по песочку…», причем заменял «молодую проституточку», подружку «жульмана», «комсомолочкой». Фривольные частушки: «Из-за леса выезжает конная милиция. Скидавайте, девки, юбки, будет репетиция!» Припев: «Возросшие – культурные – колхозные – потребности»… И т. д. Да что говорить, если я – я! – научил его – его! – славной песне про город Николаев и про фарфоровый завод, которую в свою очередь перенял у Владимира Лакшина, тогда аспиранта МГУ.
Может быть (сомнения, полезные для мемуариста), эти всплывающие со дна памяти мелочи – издержки дотошности? Думаю, все-таки нет. Тут – причина, которую вскользь сформулировал Давид Самойлов, рассказывая о застольях своей послевоенной молодости:
Но Окуджавы не хватало и ему самому, Окуджаве. Его самые первые песни, стыдящиеся не только пафоса, но и лирики (не зря, не зря были отправлены в забвенье песенка о Тверском бульваре или та, тбилисская), даже они, имитировавшие непритязательное балагурство, уже не могли ужиться с «таш-туши».
Словно бы и неловко представать фигурой, прикосновенной к истории, но вышло, что именно я оказался первым слушателем многих песен Окуджавы, которые из него поперли. Сочинял он их по большей части на службе, а сочинив, немедленно вызывал меня в коридор, где на клеенчатом учрежденческом диване я и узнавал тексты «До свидания, мальчики…», «Не бродяги, не пропойцы…», «Часовые любви», «Шарик летит…», «За что ж вы Ваньку- то Морозова…», «Ребята уважали очень Леньку Королева…». Правда, сперва и он был Ванькой, но я воспротивился: «Назови лучше Витькой. Ванька – имя какое-то не городское» (сегодня бы догадался сказать: слишком знаковое). И Булат согласился, однако потом появился Ленька, что, разумеется, лучше. А почему – лучше? Только ли благодаря перекличке двух «л»: Ленька Королев? Не знаю. Тут все – тайна, загадка…
Кстати, только сейчас, сочиняя эту книжку, сообразил: Окуджава был самым первым профессиональным поэтом, вообще – литератором, которого я встретил в своей жизни. Почему нехитрая эта мысль не приходила в голову так долго?
Возможно, и потому, что до песен – до главных песен – я и не воспринимал его как настоящего поэта. Да, знал, что в пору его службы в калужском издательстве у него там вышла книжка, которую он не показывал, поступая разумно: потом, прочитав, я поразился, до какой степени она не предвещала свершившегося. Первая парочка песен? Они нравились, конечно, заметно превосходя – а все же не категорическим образом – другие шутки «для внутреннего употребления», вроде домашнего стишка, подаренного мне в марте 59-го, на день рождения. Привожу его как непрошеный дар вероятным издателям академического собрания Окуджавы, а) отмечая: писано «маяковской» лесенкой, что само по себе свидетельствует о неоформившемся стиле; б) комментируя: я тут повышен в чине до «литературного консультанта», должности вожделенной.
Впрочем, примерно тогда же он посвятит мне «серьезное» стихотворение «Мой мальчик, нанося обиды…» (его-то долгое время бывшее «непечатным» с точки зрения цензуры, легко обнаружить в поздних изданиях), и эти строки считаю одними из самых пронзительно сильных у него.
Как-то – в ту же «долитгазетскую» пору – Окуджава попросил меня сопроводить его в некое литобъединение, где обещал выступить. С песнями?… Нет, о том речи быть не могло, он еще отнюдь не решался представить их посторонним и был надменно отхлестан самодеятельными стихотворцами. К провалу отнесся вполне спокойно, по крайней мере с виду, предложив взять такси и поехать кататься по только что открытому метромосту на Воробьевых горах и дав мне, кипевшему от обиды за друга, урок хладнокровия – и не только его.
Среди прочего была читана поэма о поломавшемся семейном союзе, об ушедшей любви, что заставило меня ежиться. Дело в том, что с нами была Галя, тогда еще жена | Булата – еще, потому что их отношения, как я знал, уже безнадежно разладились. (Гале и вообще не так много останется жить, она рано умрет страшной, а может, наоборот, завидно легкой смертью: то ли тромб закупорит вену, то ли разорвется аорта.) И вот: «Правда, Стасик, очень хорошая поэма?» – спрашивает она, а я с ужасом думаю: как она могла это слушать? Как Булат мог это при ней читать? Да и написать – как мог?…