В том-то, однако, и дело, что этот ряд индивидуальностей, столь полно реализовавшихся, никому не может быть упреком и, того паче, вызовом: хотя бы и потому, что их осуществление не имело ни группового характера, ни какой-то опорной руки. Осуществлялись не благодаря, а вопреки (только это и было общим): кто – войне, кто – лагерю, кто – годам преследования, мягчайшая форма которого – недопущение в печать.
Коли на то пошло – к тому, собственно, и веду, – и у меня с будто бы «наливавшим» (понимаю: метафора!) Чуковским отношения складывались совсем не так, как почудилось нынешнему молодому.
До моего личного знакомства с К.И. было письмо. В 1967-м я издал книгу о поэзии для детей, озаглавив ее пастернаковской строчкой «Так начинают жить стихом», а в ней, разумеется, много страниц было и о Чуковском. Послал ему. Он отозвался – пространно, подробно, не упустив даже указать опечатку, удивив меня неожиданностью критерия («…Самостоятельность может быть установлена цифрами: на первых 19 страницах я зарегистрировал 6 оригинальных высказываний, которые принадлежат лично Вам, носят на себе Вашу печать», – а чью же еще, помню, самонадеянно подумал я); с точностью, которую я осознал много позже, отметив мой коренной порок («Эрудиция Ваша очень велика, и порою она мешает Вам: у Вас слишком много ассоциаций по смежности, из-за чего книга вышла раскидистой, многопланной, несобранной…Все это, конечно, обогащает читателя, но порою тормозит повествование и уводит его далеко от Вашей темы. Конечно, читателю квалифицированному такой метод по душе, но ведь мы пишем не только для sophisticated readers»). Вообще же оценил книгу гиперболизированно высоко («Никогда еще детскую литературу не судили с таких высоких позиций, с таких вершин психологии и эстетики») и заключил письмо: «Очень хотелось бы встретиться с Вами в Переделкине… Мой телефон…»
Я не позвонил – постеснялся. На сей раз, пожалуй, переборщив в своей пожизненной привычке не знакомиться без веского повода, лучше случайного, с теми, кого считал много выше себя, – так, не пошел к Ахматовой, куда меня звал друживший с нею тогдашний мой товарищ Володя Корнилов. О чем, между прочим, до сих пор не жалею, представляя себе собственную зажатость при мысли: чём я могу быть ей интересен?
Тут повод, безусловно, наличествовал, но…
Как бы то ни было, когда «Новый мир» – немногим позже – напечатал мою статью-монографию о Чуковском (запись в его «Дневнике», август 1967-го: «Я и не подозревал, что я такой симпатичный. Он делает меня крупнее, чем я есть», а мне, при встрече, которая, ясно, стала уже неминуемой, с лукавством, не позволяющим обольщаться: «Вы меня так расхвалили! Я каждый вечер вашу статью кладу под подушку, чтобы утром снова прочесть о том, какой я хороший!»), словом, очередным письмом он просто потребовал, чтоб я явился. Тем паче «надо кое о чем посоветоваться» (прямо уж!).
Даже время строго назначил, и началась череда моих путешествий в Переделкино…
Здесь всплывает проблема, ради которой я и начал главу «Старики» недавним воспоминанием – о моем «юбилее» и о выступлении молодого прозаика.
Такой, значит, образовался нынешний стереотип: они, старики, неотступно нас опекали и наставляли, мы же от них именно этого требовали. Печально, ибо: иждивенчество – или потребность в нем – вот что меня огорчило в приятеле-восьмидесятнике. Пусть в самой безобидной из форм, но имеющее обыкновение при случае делаться агрессивным – и как еще делаться! Достаточно вспомнить, к примеру, – а примеров, конечно, не счесть, – что, кажется, никого так не унижали в его последние годы, как Булата Окуджаву, буквально требуя, чтоб он скорее исчез с горизонта (возрадовались ли, когда – исчез физически, умер?). «Вы заняли все места!…» (Точная цитата.)
Впрочем, сама агрессия, по видимости бессмысленная (исчез-то, повторяю, физически, в народной любви оставшись, не передав ее никому из хулителей), в действительности понятна. Даже логична – если учесть возникновение одного из сегодняшних феноменов: имею в виду так называемую тусовку, сменившую привычный образ коллектива, еще недавнего распределителя лавров и определителя критериев…
Несколько отвлекусь (видать, не пошел впрок укор Чуковского насчет «раскидистости»). Правда, отвлечение имеет прямое касательство к тому, о чем и о ком вспоминаю.
Чем они, коллектив и тусовка, различаются – и в чем сходятся? Коллектив – по крайней мере, таким мы привыкли его представлять – непреклонен и неуклончив до тупости; тупость и есть его железобетонная сила. Тусовка же… У нее нет твердости поступи колонн и шеренг, она – толпа на фуршете, где надо не только пробиться к столу, заваленному халявными «жрачкой» и «дринком», но и ткнуть вилкой рядом с тем, на кого нацелена телекамера. Коллектив – это уверенность, что режим, которому он присягнул, вечен; тусовка – это нервное опасение не уловить момента. Венец коллектива – парт- или профсобрание, где само неприсутствие – вызов единодушию (отчего, конечно, не героическими, как задним числом изображают иные, однако и никак не смешными были уловки тех, кто не пришел на судилище над Пастернаком или на другую какую пакость). Венец тусовки – естественно, презентация, где… Но вот тут уже проступает общность: та же обязательная стадность, потому что и тусовка держится страхом, что в следующий раз не позовут, не назовут, не запечатлеют. «…Если этак и государю придется, то скажите и государю, что вот, мол, ваше императорское величество, в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский». Да, синдром Бобчинского – признак тусовки, где зорко отмечают не только тех, кто наличествует, но и тех, кто не позван, не назван, не удостоен.
Зато, говорят, тусовка сама себя выбирает, она свободна и своевольна!… Конечно. Но странная это свобода. 14 деспотично само своеволие.
Коллектив (во всяком случае, говоря об области творчества) был всего лишь фантомом, от имени коего вещало начальство, как его жалкое единогласие – за вычетом отчаянных бунтарей и хитроумнейших беглецов с собраний – было фантомной имитацией единомыслия. Стадо, подгоняемое кнутом, – да, но ни в коем случае не воплощение коллективного разума, коллективной души. Самоорганизующаяся тусовка сделала то, что не под силу было властям.
Появилась действительная возможность говорить о некоем компанейском сообществе, если даже и разделенном на ряд квазиотдельных междусобойчиков. Возникает обезличенно-обобществленный стиль (или стёб), обнаруживается общая боязнь отстать от поезда, быть уличенным в старомодности, – это с удивлением примечаю и у тех, кто хотя бы по возрасту мог бы позволить себе роскошь не зависеть от моды. И все это тем заразительнее, что тусовка, в отличие от коллектива, – происхождения словно бы благородного. Вроде бы диссидентского. Да и без «вроде», в том-то и дело. Сплачивались в подполье, локоть к локтю сбитые, скученные враждебным давлением официоза: там, где, пожалуй, впрямь не до счетов, талантлив ли твой компаньон или не слишком. А теперь, на поверхности, когда пора – ну, если не размежеваться, то разобраться, кто чего стоит, продолжается стыдливая имитация «школы», «группы»…
Чуть не сказал: «системы», да почему бы и не сказать?
Дает интервью Тимур Кибиров, едва ли не общепризнанно самый яркий из представителей «новой волны»; с естественной благодарностью вспоминает андеграундное прошлое, когда судьба свела с Приговым и Рубинштейном, – но, высказав не менее естественное желание быть «просто поэтом», «традиционным поэтом», без фирменных лейблов, торопится с оговоркой: «Все это страшно сейчас проговорить, потому что сразу найдутся люди, которые посмеются над проблемой «искусство – жизнь», напомнят, что искусство – это игра… Я рискую свою репутацию авангардиста свести совсем на нет».