Страшно… Рискую… Дезертирство, что ль, из сплоченных рядов, карающих оное? А как себя ощущать тому – тем, – кто всю свою литературную жизнь надеялся отвоевать собственную отдельность, непринадлежность к группам и кланам, подозревая к тому же, что таким и должно быть нормальное существование литератора? (Подробней об этом в следующих главах.)
Вернемся во время Чуковского, покаявшись перед его тенью за столь долгое отступление, – впрочем, повторю, способное, как мне кажется, прояснить именно тогдашнюю ситуацию. Ибо любопытней всего, что молодые той поры, то бишь мы, подозревались, в сущности, в том же самом, в чем подозреваемся, увы, постарев. Разве что нынче – в некоем коллективном эгоизме (не «наливаем»), тогда – чуть ли не в заговоре. Коллективном!
Отчасти в этом оказался повинен и я. Пожалуй, невольно, однако когда в декабре 1960-го, то есть как раз накануне наступления самих по себе шестидесятых годов, в журнале «Юность» появилась моя статья «Шестидесятники», то она не только дала невзначай имя явлению, хвалимому и – чаще – хулимому, но и вызвала раздраженную реакцию официоза. Основным обвинением было: да он же противопоставляет детей отцам!
Чего, я уверенно полагаю, не было и в помине. Или мне так только казалось?
Где-то в начале 61-го меня попросил заехать к нему домой ведущий «партийный критик», редактор «Вопросов литературы» Виталий Михайлович Озеров. Усадил читать рукопись собственного литературного обзора, где доставалось и моей крамольной статье, спросивши заранее: не будет ли у меня на сей счет замечаний (!).
Такое уж было либеральное – или пытающееся либеральничать – «оттепельное» время; хотя, по правде, предполагаю и иную причину. Виталий Михайлович был любящим мужем милой Мэри Лазаревны, крестной мамы знаменитой тогда прозы журнала «Юность» (Аксенов, Гладилин, Балтер…), и, очень возможно, семейственность смягчила на этот раз партийного ортодокса.
На этот… Какое-то время спустя в Ленинской библиотеке я, неизвестно зачем, снял с полки открытого фонда свежую книгу Виталия Озерова под названием вроде «На путях социалистического реализма» или «Новое в жизни, новое в литературе», развернул наугад и – ахнул… Впрочем, привираю: не ахнул, встретив то, что мог ожидать. Текст, посвященный «Шестидесятникам», изрядно расширился, а из автора был вылеплен впечатляющий образ вредителя-злоумышленника. В согласии с ужесточившимися временами.
Тогда же, в 61-м, я, как бы отвечая благородством на благородство, сказал: мол, ну что вы, В. М., ваше дело и ваше право относиться к статье, как вам угодно, вот только… Противопоставление отцов и детей! Да нет же там этого, нет!
И Виталий Михайлович изъял опротестованный мною пассаж.
Был ли я искренен? Да. Был ли прав? Не знаю. Во всяком случае, сразу вслед выходу пресловутых «Шестидесятников» Владимир Корнилов принес мне посвященное мне же стихотворение «Отцы и дети». (Кажется, так и не опубликованное: в те времена его не могла пропустить цензура, позже… Не сыграло ли роль именно посвящение, поскольку наше с Корниловым дружество надолго прервала глупая ссора? Мне, по крайней мере, сбереженные мною стихи как нравились, так и нравятся.)
Итак:
ОТЦЫ И ДЕТИ
С. Рассадину
26 декабря 1960 г.
Заметьте, Корнилову было тогда тридцать два: по доныне сохранившимся меркам – «молодой поэт», который к тому же свою первую книжку сумеет издать лишь через четыре года. Рассуждая поколенчески-прямолинейно, с кем в этом споре должен он быть солидарен? С детьми? Но куда там. Отцов он, по крайней мере, жалеет, понимая неизбежность их зашоренности, а детки с волчьими их клыками…
Что здесь учуяно и выражено – это драма. Общая. Чего, признаюсь, не было в «Шестидесятниках». И поэт откликнулся не на мою поверхностную статейку, при том, что, помнится, одобрил ее (другой мой товарищ, Наум Коржавин, попросту припечатал: «Ты написал глупую статью» – и я с неожиданной для себя легкостью признал его правоту); он откликнулся на то, что было не в ней, а за ней, на ту драму, что существовала в реальности. Как, между прочим, и Озеров среагировал не на то, что было в самой статье, а на проблему, для них неприятную. Опасную. Однако такую, с которой они вынуждены считаться.
Чуткость не изменила – ни поэту, ни ортодоксу, а статья, намекнувшая на серьезные перемены в психологии идущего в жизнь поколения (хотя какое там поколение? Речь шла и о дебютанте Аксенове, и, например, о фронтовике Слуцком), оказалась – в обоих, контрастных случаях – поводом. Возможно, не отрицаю, не вовсе случайным. Она, разумеется, не декларировала отвращения всех «детей» ко всем поголовно «отцам», но выходило, что противостояние, неизбежное при любом общественном переломе, возникло-таки. Верней, обнажилось. Только не по горизонтали, а по вертикали. Все дело было в том, что за «отцы». Какое наследие, выражаясь традиционно-высокопарно, нами радостно принимается, какое – навязываемое – отталкивается.
«Отец», то есть, скорее, дед, Корней Иванович Чуковский, живущий мучительно и мятежно (теперь, после выхода в свет его «Дневника», эти слова никому не покажутся парадоксальными), естественно, был не с ними, а с нами. Говоря без нахальства, мы были с ним.
…«Вы дедуленька или бабуленька?» – так якобы обратился к нему некий малыш на московском бульваре. Правда, у этой истории есть варианты с разноименными персонажами, но, говорят, именно про Чуковского ее, смеясь, рассказывала Ахматова. Однако она же говаривала, насколько «Корней» стал красивее в старости, чем был смолоду.
Свидетельствую: о да, «бабуленькой» он никоим образом не был, ни по своей замечательной внешности, ни по характеру, да и в «дедуленьки» не очень стремился. Помню, как я в свой первый приезд необдуманно подал ему руку, когда он спускался из кабинета-скворечника по крутой лесенке. Его невестка Марина предостерегающе зашипела у меня за спиной, а он сам сказал с интонацией, в которой чего-чего, но ласковости расслышать было нельзя:
– Вы думаете, я до такой степени стар?
Было ему восемьдесят пять.
У другого автора дневников, у Евгения Шварца, в двадцатых служившего секретарем Чуковского, он, в ту пору отнюдь не старый, тем более бесконечно далек от намека на благостность. «Человек этот был окружен как бы вихрями, делающими жизнь вблизи него почти невозможной… Как ураган в пустыне. Кроме того, был он в отдаленном родстве с анчаром, так как поднимаемые им вихри не лишены были яда». И даже: «Он один, как всегда, как белый волк».
Постоянная самомучительность, оборачивающаяся словно бы недобротой даже к самым близким (что ж говорить о соседях по литературе?), вот что отмечено безжалостно наблюдательным – при его-то обычной мягкости – Шварцем. «Вы читали «Мистера Твистера»?» – передает он разговор Чуковского с Даниилом Хармсом. «Нет!» – ответил Хармс осторожно. «Прочтите! Это такое мастерство, при котором и таланта не надо! А есть такие куски, где ни мастерства, ни таланта – «сверху над вами индус, снизу под вами зулус», – и все-таки замечательно!»
«Сначала похвала, – прокомментирует Шварц, – а потом удар ножичком в спину».