«Тем более» – потому что произошло, казалось бы, невозможное. Тот, кто в молодости был до отчаяния раздосадован, что на игрушечных выборах Короля Поэтов победил не он, а Северянин (о Блоке никто и не вспомнил), кто в зрелости был готов решительно все, вплоть до собственного своеобразия, отдать ради его признания массами, – он высказывает готовность существовать так, как соглашался и существовал во всех отношениях чуждый Маяковскому изгой Волошин: «…Почетней быть твердимым наизусть и списываться тайно и украдкой. При жизни быть не книгой, а тетрадкой».
Предсмертная поэма «Во весь голос» – словно попытка вернуть себе себя прежнего, и, может быть, роковой выстрел – последнее проявление собственной, самостоятельной воли. Находящейся на грани окончательного, бесследного исчезновения.
А – исчезала-таки.
Конечно, тому, кто привык к Маяковскому, разобранному на лозунги: «Труд, мир, май!… Делай ее с товарища Дзержинского», нелегко поверить, что и это – он. Стихотворение «России» 1916 года. (Как и поздний, смирившийся, смирный Асеев будет решительно не похож на себя молодого: «Простоволосые ивы бросили руки в ручьи. Чайки кричали: – Чьи вы? – Мы отвечали: – Ничьи!» Между прочим, тот же самый год, а опасная строка: «…мы ж не имеем родин» – как перекличка с будущим другом п командором.)
Правда, вскоре настроение переменится. «Снеговой уродине» отныне будет противостоять не придуманный экзотический рай, а «разлив второго потопа». «Третий интернационал». И сама поэтическая индивидуальность, так трогательно, лично, именно индивидуально страдавшая в поэмах «Облако в штанах» или «Флейта-позвоночник», сменит обреченность на… Не иду дальше и глубже обшепамятного: «Единица! Кому она нужна? Голос единицы тоньше писка…А если в партию сгрудились малые…»
Разве что выстрел, разом развязавший все узлы, может заставить и в этом угадать все ту же трагическую боязнь одиночества и изгойства.
А Асеев…
В моей библиотеке – его двухтомник, подаренный им в декабре 1959-го («Дорогому Рассадину Станиславу стихи, написанные мной за сорок лет»). И на странице, где напечатано стихотворение 58-го «Встреча» – о загробном союзе с тенью Маяковского, – стариковским нетвердым почерком сделаны исправления и дополнения, устраняющие следы цензурного бесчинства.
Бесчинства, в общем, понятного.
.
Заметно тривиальные четвертая и пятая строчки – эрзац. В неиспорченном оригинале – продолжение темы дружества, независимого от того, чём и как отметит друзей «мирская власть» с ее иерархией: «…без всяких орденов и премий, без ненавистей и пристрастий…»
Тем паче нетрудно понять, отчего вызывающую строку: «Пусть правду по архивам пряча…» меняют на мирное: «Пускай биографы, судача…» Но какая сила заставляет отбросить последнюю строфу, ежели и крамольную, то единственно смелостью образа?
Очерк Пастернака «Люди и положения» написан двумя годами раньше этих стихов; представлен в «Новый мир» в следующем, 1957-м; напечатан будет лишь через восемь лет, посмертно, и я по неведению не мог спросить Николая Николаевича: дескать, не был ли этот самый «картофель» полемическим откликом на слова Бориса Леонидовича о том, что после сталинской фразы насчет «лучшего, талантливейшего» Маяковского «стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине»? Этого так и не знаю и не узнаю, отметив, однако, что, во-первых, «Встреча» ритмически явственно перекликается с пастернаковской «Смертью поэта» (1930), а во-вторых, то стихотворение тоже было обкарнано редактором при публикации – и тоже за счет заявки на предпочтительную, исключительную близость к покойному.
(Кто не помнит, вот финал «Смерти поэта», в свое время в печати не появившийся:
Тоже? И это при том, что у Пастернака претензия на особое родство заявлена прямо, в пику «друзьям», средь коих, разумеется, и Асеев, действительно споривший, в том числе с самим Маяковским. Разругавшийся было с ним из- за отступничества от лефовских принципов и вступления в РАПП, – а у «Коляды» такой претензии вроде бы нет?
Есть, есть. Непрямая, но убедительная, воплощенная в «странности», «инакости» образов, тем самым уже заявляющая об отдельности.
В результате Асеева, «наиболее ортодоксального «маяковца», как еще на Первом съезде писателей его двусмысленно окрестил Бухарин (а злоязычный соперник Сельвинский попросту называл «деталью монумента» при заживо бронзовеющем Маяковском), незагаданно символическим жестом отсекли от кумира и друга. Выражаясь по-детски: не выставляйся, будь на уровне общих признаний и клятв – как все. Маяковский – наш, именно общий, а не лично твой…
Может быть, ужасней всего то, что у цензуры была, повторяю, логика – не только касательно «огосударствления» Маяковского, но и в отношении самого Асеева. Изначаль- но-то он был поэтом совсем иной породы: «Я лирик по складу своей души, по самой строчечной сути», но, следуя за направляющим, методически наступал на свое пульсирующее лирическое горлышко. Отчего в его наследии «за сорок лет», в потоке продукции самого, может быть, искреннего – но ведь не единственного, а одного из многих и многих – ортодокса насаждавшейся поэтики Маяковского, приходится выискивать признаки действительно оригинального таланта.
Вот цензура и кинулась, завидев «не то»…
Итак, Асеев – выжил. По счастью. Какой ценой, знаем на примере далеко не его одного, и все же – будем прямы ради понимания сути свершившегося – деградация этого «лирика», каковой по таланту мог бы стать выдающимся, характеризует не только общесоветскую драму литературы. Еще и драму (вину? Но кто здесь судья?) авангардно-революционной переворотности, когда Маяковскому казалось необходимым или, вернее, возможным рвать «связь времен»: «Довольно жить законом, данным Адамом и Евой». Поскольку не объявились, тем более не сформировались другие законы, значит – ура беззаконию? «Клячу историю загоним»! А она ужо так лягнет!…
В смертный миг обнаружится: пафос разрыва – с историей или эстетикой – много опасней, чем даже юношеский эпатаж, тоже, впрочем, достаточно мерзкий («Я люблю смотреть, как умирают дети»).