Выбрать главу

Но поразительным, однако, как призадумаешься, логичным было и то, что на «Строфы» насыпались люди из разряда «либеральных», «прогрессивных», «порядочных». Они-то – за что? Да за то же самое, за что Солоухин: не так составил. Не тех отобрал. Вот, дескать, если бы мы взялись…

Стало предельно ясно: Евтушенко раздражает уже не своими действительными недостатками, а тем, что он – есть. Что – такой. Что – Евтушенко.

На тот раз, с антологией, повторяю, я не смолчал и ответил сразу всем недовольным, начав с детского любопытствующего вопроса: а что ж не взялись, дорогие мои?… Хотя – проговорившись чуть раньше, что мог бы составить книжку стихов Евтушенко, которые сам, уж там прав илинет, считаю всерьез хорошими, подвергаю себя же своим укоризнам: что ж не составил?

.Тем более что когда-то собирался писать статью – заметьте, неподцензурно и бескорыстно, в стол, «для себя» (каковая судьба, конечно, постигла бы и гипотетическую, несоставленную книжку) – под названием: «Евгений Евтушенко, поэт». И вызывающая банальность заглавия – а кто же он, спрашивается, еще? – была призвана подчеркнуть замысел: перенести мои с ним внутренние распри, поколенческие и вкусовые, вовнутрь самой поэзии Евтушенко. Словно бы защитить его, мне в чем-то потрафившего, от него же не потрафляющего; от того, который «не мой»…,

Жалею, что не написал, – впрочем, как знать. Сочинил же я, даже выпустил книжку о Смелякове, где как раз попытался отсеять те из его стихов, что имеют законное право жительства в области, обжитой Ахматовой и Заболоцким, от того, что, напротив, сродни Долматовскому и Ошанину. И Ярослав Васильевич, как мне рассказывал Межиров, когда прочитал книжку, ударил кулаком по столу:

– Он сводит счеты с моим поколением!…

Даже – будто бы – заплакал, но прямо скажу: эту подробность списываю на известное мифоманство Александра Петровича.

Итак, статьи (где если бы я и сводил счеты, то со своим поколением и самим собою) я не написал. Сборника «Мой Евтушенко», скорее всего, не составлю, а и составил бы, вряд ли сошелся б в отборе стихов с автором. Тем не менее…

Чем был Евтушенко шестидесятых?

В общем, таким же неореалистом, каким тогда полагалось быть в словесности, на театре, в кинематографе, и уж его не постигла судьба Александра Володина, притчево- фарсового, «надбытового», чьи пьесы молодой «Современник» стилизовал под «жизнь как она есть». Евтушенко с его типажами – продавщица галстуков, Муська с конфетной фабрики, дикторши телевидения, пьющие по-мужски дешевый коньяк, крановщица Верочка-вербочка – был неореалистом природным. Только если не избегать аналогии с итальянским кино, которое, собственно, есть синоним понятия «неореализм», – не в роде «Похитителей велосипедов» или тем паче чернушного пазолиниевского «Аккато- не», а в духе прелестно-сентиментальных «Двух сольди надежды».

Евтушенко был – да и остался – сентиментален, как Диккенс. Слезлив, как Некрасов (величие этих теней пусть не смущает тех, кто озабочен соблюдением иерархии: слезливость и сентиментальность свидетельствуют не о степени гениальности, а о свойствах натур). Потом он, чем дальше, тем больше, станет конструировать свою трогательную и сверхтрогательную реальность; будет, порою насильно, тянуть за зеленые уши ростки добра из земли, засеянной ложью и злом. Но вот поэзия первых лет – стихи безотчетной пронзительности, недоумения, растерянности:

Наделили меня богатством. Не сказали, что делать с ним.
Обидели, Беспомощно мне, стыдно. …Задели за живое. Удалось.
Мама, не пой, ради бога! Мама, не мучай меня!
Со мною вот что происходит: ко мне мой старый друг не ходит.
А если ничего собой не значу, то отчего же мучаюсь и плачу?!

Сам «Бабий Яр» – это же плач, вопль, воспринятый как образец гражданственности; воспринятый и самим Евтушенко, соответственно им и переоформленный в жанре поэтической публицистики.

Конечно, с одной стороны: «Я целе- и нецелесообразный… Границы мне мешают… Мне неловко не знать Буэнос-Айреса, Нью-Йорка». В дальнейшем перестанут мешать, обрушится лавина стихов «заграничных», которые, говоря по правде, почти все – мимо меня. Ибо, если Мон- тень сказал, что некий вельможа, надеясь в путешествиях набраться ума, нисколько не поумнел, так как всюду возил себя самого, то Евтушенко, наоборот, частенько оставлял себя дома. «Я целе- и нецеле…» – это крик экстраверта, в то время как он по своей изначальности – показательный интроверт.

Что, кстати, прекрасно понял тот же Чуковский. Выслушав стихотворение Евтушенко о ползучей березке, он заметил: это «о себе, о своей литературной судьбе. К этому сводятся все его стихи»:

Заграница, как экзотическая декорация, заставляла принимать позы под стать антуражу; заставляла скорее придумывать себя, чем выворачивать наизнанку, по-русски, по-нашенски, – и совсем иное дело, совсем иной Евтушенко («мой»; впрочем, спрошу, наглея: может, и самый что ни на есть «свой», наиподлинный?) – такой:

И вдруг я оказался в прошлом со всей эпохою своей.

Я молодым шакалам брошен, как черносотенцам еврей.

Схватят за руку: передержка! Говорим вроде бы о шестидесятых, а это – Евтушенко девяностых, настолько потрясенный ненавистью «молодых шакалов», что хочется урезонить его в подражание Бабелю: «Холодно- кровнее, Женя!» И, урезонивая, добавить: в конце концов самым амбициозным из литераторов помогает не бросать странного их занятия наискромнейшая – или, напротив, честолюбивейшая – надежда: оказаться черновиком, который идущие следом перебелят, продолжат, улучшат. «…Мне не забыть, что есть мальчишка где-то, что он добьется большего, чем я» (вновь Евтушенко, но еще 1955-й).

А вдруг мальчика-то не будет? Вот это действительно – Боже, не приведи! Это Евтушенко и переживает – трагически, уже никак не заслуживая традиционного подозрения в эгоцентричности.

Что ж, любой из нас, кто – по призванию, по способностям или хоть по амбиции – надеется быть человеком традиции и культуры, должен оказаться готов к своему культурному одиночеству. Это входит в условия нашего существования. А у Евтушенко, в его взрывах сегодняшнего отчаяния, с особенной обостренностью проступает то, что было явлено в юности, но затем заглушалось экстравертностью, нередко – показной. То, что он – существо глубоко и безвыходно одинокое. Одинокий игрок. Одинокий подросток. Вот его, выражаясь по-умному, экзистенция (каковая и должна проступать в пресловутой пограничной ситуации, на сей раз – в ощущении беззащитности перед шакальей злобой):

Как стыдно одному ходить в кинотеатры без друга, без подруги, без жены……жевать, краснея, в уголке пирожное,

как будто что-то в этом есть порочное…

Стихотворение (1959) названо: «Одиночество».

Мало того. Пока – пока! – не множа примеров, скажу, возможно и даже наверняка удивив кого-то: здесь не только индивидуальность молодого Евтушенко, его «экзистенция». Здесь – нечто, даже не общепоколенческое, но общевременнбе. Наши шестидесятые, ныне издалека, тем паче из насмешливого далека кажущиеся такими сплоченно-дружными в общем братстве и общих иллюзиях, были временем осознанного – по крайней мере, осознаваемого – одиночества.

Временем, когда оно, одиночество, начало не только страшить личность, ощутившую себя вне стада, но когда эта личность, мучаясь и пугаясь, ощутила и то, как человечески, творчески важно, необходимо – быть вне…

Что говорить, многое способно подвергнуть сказанное сомнению. Хорошо, объяснимся.

…Легендарная реальность шестидесятых: лужников- ская чаша, всклянь заполнявшаяся читателями стихов, сбегавшихся на Евтушенко, Рождественского, Ахмадули- ну, Окуджаву. Правда, сообразительная власть обкладывала острое блюдо своим пресным гарниром, и вспоминаю звонок из далекого города. Звонит друг-кишиневец Рудик Ольшевский – поделиться скорбным недоумением как раз насчет вечера в Лужниках, в записи переданного по радио: