Выбрать главу

Это – Маяковский. Асеев, помнится, объявлял, что на «наследное лоно» не стоит даже и оглядываться из победно шествующих «колонн».

СТАРИКИ (3)

Воспоминания противятся выстраиванию концепций еще больше, чем история литературы, но…

– Помните, голубчик, рассказ Марка Твена «Путешествие капитана Стормфмлда на небеса»? Там хромой сапожник – или портной – считается самым великим полководцем всех времен, больше, чем Цезарь и Александр Македонский. Просто ему не представился случай в его земной жизни проявить свои полководческие способности. В искусстве все иначе. У искусства законы жестокие. Ему нет дела до того, почему ты не мог осуществиться…

– Я заметил: если кто-то говорит, что любит Лермонтова больше, чем Пушкина, в нем непременно есть какая- то ущербность. Когда я мальчиком жил у Владимира Васильевича Стасова, меня спросил композитор Глазунов: «Вы любите Пушкина?» Я ответил, что больше люблю Лермонтова. Тогда Александр Константинович взял меня – вот так – за руки и сказал: «Милый, любите Пушкина!» Понимаете, голубчик? Он вовсе не хотел этим сказать, что не надо любить Лермонтова…

– Брюсов?! Злой гений русской поэзии. Скольких он развратил своим: «Все в мире лишь средство для дивно певучих стихов… Только себя полюби беспредельно…» А как ужасно это: «И вот нас повесят, повесят… Мы будем качаться, качаться без пошлой опоры на землю…» Пошлой! И это писалось в эпоху военно-полевых судов!…

А то еще:

– Критика необходима, как фонарь, освещающий улицу. Без нее возможны уличные происшествия.

О ком-то (забыл, о ком именно):

– Он торчит в литературе, как арбузная корка в стоялом пруду.

О молодом Вознесенском, быстро его разочаровавшем:

– Эта лошадь, голубчик, из цирка. Пахать уже не сможет.

Многократное «голубчик» не означало, понятно, какой-то особой приверженности к моей персоне со стороны Самуила Яковлевича Маршака. Да и воспроизвожу обращение, неотделимое, как многим известно, от мар- шаковской речи, не затем, чтобы имитировать его интонацию. Тут другое. Она, ласковая, соответствуя и возрасту, коему положена благость, и внешности человека, у кого от некогда полновесной телесности осталась, кажется, лишь невесомо-немощная оболочка, и, наконец, репутации поэта, сочинявшего «для детишек», не совпадала с энергетической сутью высказываний. Благостности – вот уж чего не было; Маршак учил – неслучайное слово – твердости.

Вплоть до того, что, когда я привел к нему для знакомства жену, он сказал при следующей – с глазу на глаз – встрече:

– Только, голубчик, не балуйте вашу жену. Мой брат (имелся в виду М. Ильин, в свое время известный популяризатор науки. – Ст. Р.), когда был смертельно болен, становился на колени, чтобы завязать шнурки на ботинках своей жены, и как же она оказалась беспомощна, оставшись одна. Без него. Помните, как сказано у нашего с вами любимого Метерлинка?…

«Нашего с вами» – звучит, понимаю, забавно и заставляет вспомнить, как я брал у него интервью по заказу «Вопросов литературы» – оно оказалось для него последним.

Не владея магнитофоном (не овладел и сейчас), я записывал на коленке, пунктирно, его монологи, а ночью, сварив кастрюлю кофе, развернул их, навязав Маршаку Бог знает сколько собственных – как мне казалось – мыслей и наблюдений. Утром явился к нему и, как нашкодивший школьник, схитрил: «Понимаете, С. Я., я записал не только ваши вчерашние слова, но и то, что слышал от вас много раньше». Дескать, не может же он помнить всего.

Черта с два! Старик слушал спокойно и только в местах, где я давал себе волю, вскрикивал: «Молодец!»

После я ухмылялся, встречая в разных статьях «мои» цитаты из «нашего» интервью с присовокуплением: «Как мудро заметил Маршак…», пока не осознал: «моим» все это не было! В такой зависимости я тогда находился от строя мыслей Маршака.

Однако – о «нашем с вами» Метерлинке. С. Я. в самом деле обрадовался, узнав, что среди увлечений моих всеядных студенческих лет был Метерлинк, любимый им, и вообще театр символизма. (Помню, как в целинной палатке 1957-го усыпил своих многочисленных сверстников-студентов, полночи терзая их «Эволюцией творчества Гауптмана», – мы завели там обычай поочередно читать что-то наподобие лекций. Тщеславия ради добавлю, что следующие две ночи заставил их хохотать, читая на память «Теорию пародии» и «Историю Козьмы Пруткова».)

Итак:

– Помните?… Если за розой слишком ухаживать, у нее исчезнут шипы.

И еще про женщин:

– Они ближе мужчин к природе. Они с нею связаны сроками – роды, месячные… Поэтому они лучше нас. Но распутная женщина теряет свое превосходство, приравнивается к мужчине…

Между прочим, и тут ведь – утверждение гармонии, которая для Маршака была формой порядка с жестким сводом правил. Проявлением воли.

«Дорогому Стасику Рассадину для оптимизма» – надпись на дареной книжке; было это в день, когда я не скрыл от него глупую юношескую хандру, и слова выведены уже непослушным пером, которому трудно попасть в одну и ту же точку… Однажды он спросил:

– Вы помните брюсовский перевод «Болезни» Роденбаха?

Я – помнил, и мы завели согласным дуэтом:

Болезнь нам тихое дает уединенье, И я ее сравню с усталым челноком, Который спит в воде без ветра, без движенья, Привязан к берегу веревкою с кольцом. Все лето он скользил по возмущенной влаге…

– Не правда ли, хорошо, голубчик?

…Под песни шумные лазурный свод дробя. Потешные огни да праздничные флаги, Вот все, что каждый день он видел вкруг себя. Настал октябрь; теперь челнок с молчаньем дружен, Теперь вокруг него синеет небосклон. Свободен стал челнок: он никому не нужен! И, всей земле чужой, он небом окружен!

Правда, в отличие от бельгийца, удовлетворяться этим сознанием Маршак никак не соглашался.

В воспоминаниях Владимира Лакшина есть эпизод: к нему, начальствовавшему над отделом «Литературной газеты», подхожу я, тогда его подчиненный, и заявляю, отнюдь не испрашивая позволения: «Я уезжаю из редакции. Меня вызвал Маршак». А наутро: «Ну что, привез что-нибудь для газеты?» – «Нет, но Самуил Яковлевич читал мне свою пьесу, и мы так хорошо поговорили».

Так и было. Вызывал – Берестова, Коржавина, Чухон- цева, потом и самого Лакшина; мог вызвать аж Твардовского. Тот однажды не выдержал:

– Послушай, Самуил Яковлевич, я ведь в некотором смысле тоже Маршак.

– Я не желаю с тобой разговаривать! – швырнул тот в обиде и ярости трубку, и Твардовский, почертыхавшись, бросил свои новомировские дела, поехал мириться.

Не жалею, пожалуй, что ленился записывать четырехчасовые – без преувеличения – маршаковские монологи, укачивавшие меня до полуобморока; да и он уставал, спадал с лица, если было с чего спадать при его истощенности, я помогал ему лечь на диван, укрывал пледом, и он говорил, говорил, выговаривался. Не жалею; по крайней мере, не слишком: на бумаге все это обескровилось бы. (Единственное исключение – пространное интервью, оказавшееся для него последним; я взял его по просьбе «Вопросов литературы».) Чего слегка стыжусь, так это – что, живя своей молодой жизнью, случалось, воровски скрывался от Маршака, пользовался тем, что не имел тогда домашнего телефона, пока он не присылал телеграмму с требованием явиться пред его очи. Прислал и в местечко с именем, ныне столь громким, Форос, куда мы с женой забрались провести отпуск (отчетливо помню бланк с текстом, переписанным рукой местной телеграфистки и украшенным чудовищными орфографиическими ошибками), и я поехал через весь Крым, к нему в Ялту.

Манией грандиоза от этого, впрочем, заболеть трудно; думаю, Маршаку был необходим не столько именно я, такой уж незаменимо-неповторимый, сколько мы, в ком он видел, хотя бы просто по возрасту нашему, будущее словесности. Если даже мог и забыться, с какой именно порослью имеет дело:

– Это случилось в двадцать пятом году. Сколько вам тогда было, голубчик?… Ах да!…