Выбрать главу

Бесстыдно польщу Вайлю и Генису: так выжившие офицеры 1812 года своими придирками докучали создателю «Войны и мира».

Да что там семидесятники-восьмидесятники!… В свое время я поразился, прочитавши аксеновский «Ожог». С его автором мы в оное время были – чуть не сказал: не разлей вода, если бы в дело не шли совсем другие напитки. И вот «Ожог», роман, который одновременно фантас- магоричен и фактографичен, вдруг обнаружил, в каких различных компаниях и даже мирах мы начинали существовать, едва расставшись на неделю, на день, на час. В каких разных мы жили…

Хотел сказать: странах – да и скажу!

Нина Берберова заметила, что при режимах реакционных власть требует от писателя: не пиши того-то, а при тоталитарных: пиши то-то и так-то. «В этом вся разница». Немалая! Взять моих современников – выходит, мы были подданными двух, нет, даже трех, если не более, государств. Не говорю как о чересчур очевидном о певцах тоталитаризма, но понимать ли, что, скажем, я, писавший сугубо недозволенное в стол (то есть косвенно следовавший первому из запретов), жил в государстве «всего лишь» реакционном? А тех, кто отважно пускался в «самиздат», не тая от властей ничего из того, что думал о них, надо считать жителями государства свободы?…

Да Солженицын в «Теленке» как раз и говорит о себе самом: «… Однажды утром проснулся и я свободным человеком в свободной стране!!!»

В целой стране – в советские шестидесятые годы…

Итак:

«Целое поколение советских людей твердило… Шестидесятники топили себя… Шестидесятники… объяснялись на усредненном говоре…» Но ведь и сами-то так называемые «шестидесятники» тоже – по забывчивости? – имеют обыкновение и каяться и гордиться во множественном числе.

«Мы все…» «Мы все любили Фиделя Кастро». «Мы все верили в Ленина». И уж тем паче – о том, что не нуждается в покаянии: «Мы все обожали театр на Таганке». «Мы все гордились полетом Гагарина»…

Но ведь и это – не все.

Что касается Ленина и верных, «идейных» ленинцев, не упущу возможности вспомнить такую историю. Сидим литгазетской компанией в ресторане – помню, в ресторане «Урал»; запомнилось потому, что столики там стояли очень близко один к другому, так что надо было оглядываться, ведя запретные речи. Которые и ведем. Я, «Малолетка», что извиняет отчасти мою наивность, спрашиваю: «А Киров?…» Подразумевается: он-то, убитый Сталиным, был получше других? Коржавин начинает бурно и громко выражать на сей счет сомнение, все дружно толкают его ногами, и Эмка сдается. Идет на немыслимый для себя компромисс:

– Ну конечно… В этой банде…

И мы от хохота валимся под стол.

Ладно – ленинцы, Ленин. Но и та же «Таганка»… Лично я надолго перестал туда ходить после знаменитейшего спектакля «Десять дней, которые потрясли мир», воспевшего революцию и, хуже того, самое хамское в ней. Там, например, со сладострастием и садизмом (неотличимыми от торжества комсомольца-дружинника, разрезающего на сверстнике узкие брюки) демонстрировалось, как матросня ставила на колени прохожего в шубе. За что? Да за шубу. Помню свою реакцию:

– А может, это Шаляпин? Станиславский? Блок?

Реакция, кстати, выдающая и мою ограниченность: а

ежели попросту обыватель, ничем, помимо достатка, не провинившийся?

Или – давний год, весенний денек. По причинам, которые сейчас станут ясны, могу точно назвать число: 13 апреля 1961 года. Идем с Владимиром Максимовым и задерживаемся у газетного стенда. Разглядываем незнакомое лицо нового героя.

– Смотри, какой низкий лоб, какие плебейские скулы,- цедит мизантроп Максимов, не выходящий из состояния презрения к «нации рабов».

– Брось. Лицо как лицо. Даже симпатичное, – вяло возражаю я, тоже, впрочем, не испытывая должного энтузиазма. Не будучи в силах отделить гагаринский подвиг от советской обрыдшей показухи.

(А, как теперь узнаю, мой нынешний добрый знакомый Алеша Симонов «вывел свой факультет на демонстрацию в час полета Гагарина»; это он сам вспоминает – и не без гордости, тем более что начальство выразило неудовольствие от студенческой самодеятельности.

И наоборот, тот же Коржавин совсем немного спустя напишет:

Мне жаль вас, майор Гагарин, Исполнивший долг майора.

Мне жаль… Вы хороший парень, Но вы испортитесь скоро.

Потому что увидит в торжествах по поводу первого космического полета что-то вроде отвлекающего маневра:

А впрочем, глядите: дружно Бурлит человечья плазма.

Как будто всем космос нужен, Когда у планеты – астма. Гремите ж вовсю, орудья! Радость сия – велика есть:

В Космос выносят люди

Их победивший

Хаос.

Точно так же – или хотя бы примерно так – мифологично и сугубое единение литераторов-шестидесятников.

Не говорю уж, допустим, о таких, как Роберт Рождественский, один из, казалось бы, непременных членов тесной пятерки «лужниковских» любимцев: Евтушенко, Ах- мадулина, Вознесенский, Окуджава и он, который очень рано выделился и отделился от остальных откровенным креном в сторону официоза. (Справедливости ради добавлю, что «в жизни» Роберт оставался вполне приличным,добрым парнем – при такой эволюции редкость, по-своему заслуживающая уважение.) Но вот фигура бесспорная – как будто без всяких «казалось бы».

Недавно ко мне случайно вернулось мое собственное письмо, посланное в 1986 году в Питер, нежно мною любимому и ныне покойному Израилю Моисеевичу Метте- ру; воспринял его, как говорится, со сложным чувством. Например, вот это:

«Решил перечитать Юрия Казакова. Дело в том, что я всегда считал его писателем дутым, делая исключение только для рассказа «Трали-вали», но предполагал, что могу ошибаться из-за личных впечатлений, весьма однозначных. Я немного знал его – и редко мне попадалась (пусть будет земля ему пухом) человеческая, да почти уже и не человеческая особь такой мерзостности и примитивности: наглый, скучный, патологически скупой, до отвращения самовлюбленный жлоб.

Понимаю, что все это не могло его исчерпать, но и то, что я перечислил, в нем было. Обожавшие его сходились на формуле, мне мало понятной: да, ублюдок, но гений!…

Перечитал в искренней, хотя бы и корыстно-читательской надежде, что ошибался. Увы. Увидел прежде всего то, что видел всегда: крайнюю эклектичность. Легко вычленяются, выпадают и Бунин, и Чехов, и Куприн, и Лондон, и Хемингуэй, и даже Горький: цитаты, куски, вплоть до того, что девушка, от которой уезжает парень, кричит: «Уеха-а-ал!…»

Это, правда, ранний рассказ, но и в поздних такие же откровенные кражи. Причем какое-то автоматическое переключение на стиль такого-то и такого-то: описывается медведь в цирке – и пахнёт Куприным. Но вот тот же медведь бежит в лес – и начинает разить Джеком Лондоном. Размазывает сопли – Паустовский. Желает показать жестокость деревенской жизни – готово, Бунин!

Мне кажется даже, что теперь это совсем пожухло – после того, что у нас понаписано. Даже «Трали-вали» рядом с Шукшиным, на которого это похоже без вины со стороны Казакова (написано-то раньше), бледнеет, ибо – хуже. Вообще очень чувствуется, что это наши шестидесятые с их либеральной утилитарностью. Казаков-то в те годы и нравился (не мне) своей отстраненностью от того, что занимало всех от Кочетова до Аксенова, своей причастностью к «вечному», – нет, как теперь оказывается или хотя бы кажется, и в этом видна некоторая демонстративность, то, что осталось во времени, не пережив его».

Перечитал – и, главное, воспроизвел – когда-то написанное с некоторым внутренним содроганием.

Нет, нет, ничуть не настаиваю на полной собственной правоте (как, впрочем, и не отрекаюсь от былого суждения, чья субъективность, в который раз повторяю, уж не оправдываясь ли, – условие для книг вроде этой, моей), а слова повышенной – наверное – резкости даже сперва подумывал, цитируя, опустить. И, если не делаю этого, то лишь потому, что моя задача «здесь и сейчас», конкретнейшая, ни на что иное не претендующая, – разрушать миф о ничем не смущаемом мире внутри «шестидесятнической» литературы. О взаимной любви и снисходительности. Далеко не все «знаковые» фигуры 60-х нравились всем же «шестидесятникам». Помню, как слегка оцепенел Веня Смехов, когда я после спектакля «Дом на набережной», который, кстати, мне очень понравился, больше повести, «выдал» относительно общеуважаемого Трифонова: «Это рак, гениально исчисливший все выгоды безрыбья».