Все это можно с уверенностью утверждать, потому что хотя я не прилетел еще к тебе и не встретился с тобой, но ведь всякая вещь на документальной основе пишется потом, когда уже в прошлом не только полет к тебе, но и встреча с тобой, и отъезд назад, домой…
А пока мы все не летим. Я не лечу — и все не летят. И вдруг смятение какое-то и движение, словно ветерок пронесся. И побежали куда-то девушки в пилотках, на бегу набрасывая полушубки, и вдруг все расступились как-то. «Кто это? Кто это?» — пошел шепоток. И по радио ничего не объявляли. Вдруг свита. И три деятеля: два высоченные, толстенные — он и она, муж и жена — он в сером, в Дипломатическом, и трость, она — вся в шубе необыкновенной. К тому же они — буряты: лица широкие, чиновные, бесстрастные — и все расступается перед ними. А за ними парень, молодой, одет как из журнала, и с догом, — их сын, русский. Делегация, что ли? И распахнулись перед ними двери, крутануло из дверей снегом, ветром и темнотой, и захлопнулись за ними двери. Вышли они на аэродром и не возвращаются. Все нет их и нет. Сами они летают, что ли?
И смотрю я на эту внезапную пересылку, возникшую в аэровокзале X. из-за нелетной погоды, и голова уже ничегошеньки не варит. Только в десятый раз проворачиваются все одни и те же два соображения.
Одно, что Аэрофлот прочно вошел в быт народа, потому что кто же не летает? И старухи, уж до того древние, летят, с Сахалина в Москву в гости, и наоборот. И переселяются насовсем с Украины на Камчатку. И есть, да и полно таких, что поезда, например, никогда не видели, а летают не впервые. И дремлют старухи на чемоданах в боевой готовности: а вдруг — хоть и завтра лететь, но сейчас объявят посадку. И нервничают старухи, и не спят: куда подевались их сыновья, опять застряли в буфете, — темные старухи, древние, не расстегиваются, не разуваются, а ноги болят-болят, неразутые, и не слезают с сундуков, и руками чемоданы придерживают, и не спят вовсе.
До чего все, если присмотреться, пронзительно и любимо в этом мире! И летают темные старухи над страной, раскидав огромные материнские крылья своих шалей, и обнимают они Землю и своих детей на ней и в ней, и уходят они в землю, а на сундуке сидит махонькая серьезная девочка, дочь мужика, который все понимает через себя, отец ее спит уже, а она не спит — сторожит, и принимает она от старух эстафету.
И такое тут переселение народов, что вспоминаю я войну, эшелоны, эвакуацию, и что-то хрипит радио, а люди все прислушиваются и прислушиваются, все ждут чего-то, и некоторые дожидаются в конце концов. Но тут только похоже, тут, слава богу, не то… И все же мерещится мне репетиция, а если не репетиция, то напоминание и урок. «Повторение — мать учения», а учиться надо с первого раза. И это мое второе соображение.
А радио хрипит, а люди все прислушиваются и ждут… И вдруг радио брякнуло, хрюкнуло, никто и не понял ничего, только ветер из общего вздоха всех людей закружил мусор по полу — и никого не стало.
Что общего у нас тобой, Генрих? ВРЕМЯ.
И мы снова летим. И на этот раз прилетим. Потому что там, где мы сядем, так далеко, что и самолеты эти огромные дальше не летят, а лишь свои, местные, да и сядем мы в пункте моего назначения.
И взлетали мы из пурги и ночи, а тут светлеть стало, и зарозовела под нами и вдали полоса, и стала она шириться и расти, и стали видны под нами белые плотные облака.
Потом засверкало все невыносимо. Погасли плафоны. Настало утро. Но там-то, внизу, мы думали, все та же мразь и пурга, и это только тут, на десяти тысячах, такое сверкание, потому что мы выше всех облаков — тут всегда сверкание.
И вдруг не стало под нами облаков. И не то чтобы мы уже пошли на посадку — просто мы влетели в хорошую погоду, а погода эта простиралась как раз над той страной, в которую я летел. И там, глубоко под нами, были его горные цепи, как колотый сахар, и большие, голубые, конечно, озера — они разворачивались под крылом и то приходили, то уходили, будто кто поворачивал под нами это сизое блюдо с колотым сахаром. А старожилы кричали и тыкали пальцем в иллюминаторы: видишь, видишь! — и называли хитрые имена этих гор и этих озер.
А когда мы сели, то сели мы у подножия большого, отдельно стоящего вулкана. Над вершиной его было маленькое облачко, а внизу, у трапа, стоял мой знаменитый Друг в кожаной куртке и широко улыбался.
Солнце, снег, друг и самое раннее в моей жизни утро, почти самое раннее во всей моей стране, а там, далеко, Дома, еще спят вовсю.
Здравствуй, друг! Это дома мы — противоположности. А здесь у нас все будет общее: крыша тут и дом там, в воспоминаниях. Я рад тебе. Я не только прилетел, я как бы вернулся назад, увидев тебя. Ты — залог моего возвращения. Собственно, оно уже началось — возвращение домой. Получай свои письма и гостинцы. Да, папа здоров, и мама здорова. Хорошо-то у вас как! Над всей страной пакость кромешная, а у вас весна! «У нас всегда так», бормочет друг. А что это за облачко над горой? Почему всюду ни одного и лишь над ней? «А это не гора, а вулкан. И не облачко, а это он курится…» бормочет друг. Рот его раскрылся, и его нет рядом со мной. Это я — здесь, а он сейчас там, в Ленинграде. Мой друг читает письмо.
— Здравствуй!
1963–1965
КОЛЕСО
Записки новичка
Омск, Томск.
Чита, Чита!
Узловая.
Полустанок.
Стрелки, стыки.
Семафоры.
Уф-ф-фа-а!..
Была такая песенка.
…Мог ли я предполагать, что неожиданный утренний заморозок осенью 1968 года понудит меня лететь в город Уфу в феврале 1970-го?
То-то. И не предполагай.
Хотя я и опаздывал на самолет, но поспел настолько вовремя, что, легко подавая шоферу пятерку, мысленно сэкономил ее на городском транспорте… День был неправдоподобно безоблачен, и аэродром пуст до ощущения, что неким чрезвычайным декретом, до одного меня еще не дошедшим, с сегодняшнего дня воздушные сообщения отменены.
И правильно. Чего летать-то? Что я там, живу? Или у меня там родные? Или что-нибудь там без меня состояться не может? Один только мой самолет до Уфы сожрет тонн семь кислорода. Сколько елок и полянок должны, работая каждый день, по грамму набрать эти тонны…
Стоило только отменить полеты, как сразу же установилась такая отличная, наконец летная погода! «Пусть каждый живет, где прописан» — как сказала незаконная теща своему незаконному зятю, выставляя его сундучок на лестницу.
Иду я по пустому аэродрому, по которому, как ветер, хлещет солнце, легкость в мыслях необыкновенная! Ибо оттуда, где я прописан, и даже оттуда, где не прописан, я уехал как бы по делу. А именно — посмотреть полуфинал первенства мира в мотогонках по льду. Без меня, выходит, обойдутся и там, откуда я уехал (раз я уехал), и там, куда я лечу, потому что я не мотоцикл, не стадион, не гонщик и даже не судья… Как хорошо!
Давно пора было выдаться такому деньку. Это был один из тех обманчивых дней, что преждевременно обещают нам весну. По-видимому, чтобы мы могли ее дождаться, не забыть, и не отчаяться, что она когда-нибудь бывает. «Денек, думал я, — погодка, бабенка…» «Еньк, аньк…» Сколько преходящей радости в этих уменьшительных суффиксах! Потом слово подрастает до суровости, до тупого безличия, остановки понятия. «Так надо жить! — думал я. — Солнышко, миленький…» Ржавые жизненные соки забулькали во мне, как в наконец подключенной батарее отопления.
Да, сколько ни летай, сколько ни кажись себе бывалым человеком, что-то в этом есть: аэродром без людей и самолетов, солнце, отсутствие багажа… очереди нет в буфете! — чудо, момент отрыва. Каким красивым отбывает командированный — кино! Это потом он станет несчастным, как два шестьдесят в сутки, — сейчас он баловень мира: любовник, чемпион, артист!
Опасны такие деньки: набухнут почки, ударят заморозки…
Катится телега из подведомственного учреждения в центральное, из провинциального вытрезвителя в столичное отделение, из треугольника в товарищеский суд. Жена, дети, не буду!