— Да что же это такое?! — кричит он не своим голосом. — Да на что мне твоя коза! Как же мне тебе еще объяснить, что не могу я посадить двадцать четыре козы в кузов!..
Мы оглядываемся, осматриваем кузов. М-да… Хоть мы и утряслись немножко… Но ведь козы-то — двадцать четыре и нас — двенадцать. Я пересчитываю цепочку: двенадцать коз белых и двенадцать черных — никакой ошибки.
Шофер заходится.
На помощь из кузова выпрыгивает Коля. Он татарин и берется переводить. Наконец старик отделяет от цепочки шесть коз — три белых и три черных, — и Коля с азартом, краснея и веселясь, начинает перекидывать их через борт.
Мы смотрим.
Потом старик опять подходит к кабине и снова начинает пропихивать козочку.
— Да не нужна мне твоя паршивая коза! — В голосе шофера мне слышится рыдание.
Старик не понимает, качает головой.
— Ну, садись, черт с тобой… Да поживей, и так из-за тебя опаздываю. Да садись же!.. Ведь все понимает, старый хрен, — денег платить не хочет…
Старик подсаживает козочку в кузов. И садится сам.
И мы едем.
Нас теперь двадцать в кузове. Двенадцать было, да еще старик, да еще семь коз. Впрочем, седьмую, беленькую козочку старик держит на руках, как грудного ребенка. Но от этого не легче.
Да, он едет в город. Да, на базар. Толковый старик.
Теперь-то нас не так легко трясти, как игральные кости. Но это только кажется. Нас таки трясет; небо-то над головой свободно… Козы испуганно жмутся сзади. Они теплые, шерстяные. Глаза у них округлились, налились кровью. Тупой ужас в глазах.
Но мы привыкаем. Козы — сзади, впереди — дорога. И мы про них забываем. Разве пахнет несколько. Да еще я полетел через козу: машину тряхнуло. И все очень смеялись.
Тесно не тесно, а словно мы тут уже давно живем, в машине. Трое играют в очко. Один достал из сеточки пиво и рыбину и угощается с соседом. Коля-татарин заигрывает с Надей-кассиршей. Надя смущается, старается показать, что Коля ей не пара, воротит голову.
Коля вдруг обижается:
— Чего кривишься?
Надя молчит, словно это он не ей говорит.
— Подумаешь, начальство… — говорит Коля.
— Сначала научитесь разговаривать, — говорит Надя, — а потом говорите.
Это, конечно, мудрое замечание. И Коля обижается совсем.
Поблеивают козы.
Но тут машина затормозила.
Новое дело.
Осел стоит посреди дороги. Стоит и ухом не ведет. Сколько я видел ослов — ни тупости, ни упрямства. Это какое-то воплощение грусти и меланхолии. Они, по-моему, просто ничего не видят вокруг от этой грусти. Не обращают внимания. Серые, лопоухие, славные.
Так вот осел стоял посреди дороги. А уж если он стоит, единственный способ — взять его за четыре ноги и перенести к обочине. Бить и пугать бесполезно. Но тут был не просто осел-кататоник. Тут дело сложнее.
У обочины, в пыли, катаются два человека. То, как они по очереди садятся друг другу на грудь и как держат друг друга за отвороты халатов, как лежат в пыли опрокинутые тюбетейки, как кричат они, гортанно и страстно, по всему этому можно понять, что они дерутся.
Мы, конечно, выбираем себе любимца и начинаем болеть. Мы подбадриваем их криками. Мы даже начинаем спорить, кто — кого. А надо сказать, что меняются местами они так часто, что мы начинаем их путать. Но это не мешает нам болеть. Нисколько. Мы входим в азарт.
Тут один из двоих, оказавшись сверху, вскакивает на ноги и во всю прыть несется к ослу. Он вспрыгивает на осла, стукает в бока пятками, и тот, как по мановению, забыв, что он кататоник, оживает и трогается с места. Тем временем вскакивает и второй, догоняет первого, стягивает его за ногу с осла и садится сам.
Оказывается, они дерутся из-за осла, вот что.
Осел идет впереди как ни в чем не бывало. Мы ползем за ним. А два неподеливших человека стаскивают друг друга с осла, первый — второго и второй — первого. И все время они кричат не переставая, и кажется, что кричат они не сердито и дерутся как-то не страшно.
Мы ползем следом. Медленно, но интересно.
Тут случилось вот что. Они оба снова скатились к обочине, а осел убежал в горы.
Мы поехали дальше с положенной нам скоростью…
Машина теперь уже не катится сама собой. Она ныряет. Вниз — вверх. Вверх — вниз. Раскатится вниз — и на всем скаку на горушку. А на самый взгорбок уже еле взбирается, ревя и задрав радиатор. Вниз — упираешься руками в борт, чтоб не ткнуться в соседа. Вверх — руки вытягиваются, как канаты, чтобы не опрокинуться на коз. Вниз — все видно впереди. Вверх видно все меньше, меньше. Пока не влезешь на взгорбок: оттуда снова вниз. И снова вверх.
Вот мы, шипя и надрываясь, осилили один очень длинный подъем. Вот мы на взгорбке — и совсем иная картина. Словно и не было желтых раскаленных гор. Под нами котловинка, и она зеленая.
Аул. Оазис.
Вот и то самое, из-за чего возникли и аул и зелень, — узенький ручеек. Мы переезжаем его медленно, как канаву, сначала мягко нырнув передними колесами, потом резко — задними. Слева от дороги из камня выложен бассейн (хауз). Ручеек перегорожен. У плотины копошатся дети.
Мы спускаемся вниз. К аулу, к зелени.
Справа — поле люцерны. Оно обнесено плетеной изгородью. А сразу за изгородью начинается тот самый вечный желтый камень, такой мертвый на вид.
Это поле было такое зеленое! Я никогда не видел, чтобы что-нибудь было таким удивительно зеленым. Таким свежим. Трава густая, сильная. Кажется, изгородь выгибается под ее напором. Поле (какое поле! — что наш кинозал) — и не поле вовсе. Кто-то чуть покрупнее нас поставил в пустыне на желтый камень плетеную корзинку, набитую тугой травой. А в поле пасутся две лошади. Удивительно милые лошади. Две лошади в корзинке. И все поле в отдалении. Прохладное, нежное… И две лошади. Сколько раз я проезжал по этой дороге, мимо этого поля: вниз — в субботу и вверх- в понедельник… И каждый раз так же зеленела люцерна, так же паслись две лошади. Казалось, они не меняли ни позы, ни места. Казалось, они и не паслись вовсе. А смотрели куда-то вдаль. Две лошади, два силуэта. Скоро вернется этот кто-то за корзинкой и понесет ее дальше. И люцерну, и двух лошадей… Унесет.
Мы спустились мимо поля и подкатили к аулу. Тут вперемежку стояли юрты и глинобитки. Из них высыпали люди.
В центре толпы оказался солдат-отпускник. Я еле узнал его: такой он стал важный. Это мы привезли его в прошлый понедельник. Он остановил нас тогда в двадцати километрах от аула. Он шел пешком и запылился с ног до головы. В машине он успел нам рассказать и про службу, и про жену, которую не видел год, и про хозяйство. Он нервничал, брал у нас папиросы, и его новорожденное лицо было так тревожно и так чисто. А сейчас он стоял, белый и растолстевший в армии, в толпе своих сухих темнолицых односельчан и был очень важен, и какое-то непонятное равнодушие покрывало его лицо. Он был уже в халате и тюбетейке и забыл про сапоги. Когда он успел привыкнуть к тому, о чем скучал год? Впрочем, много ли нужно человеку, чтобы почувствовать себя дома…
Тут наш старик издал пронзительный крик. В толпе обратили внимание и тоже закричали. Наш старик забарабанил по крыше кабины. Мы остановились.
Он поспешно, путаясь в халате и собственных ногах, цепляясь за коз, вылез из машины. Бросился обнимать отпускника. Старик обнимал и обнимал его, выкрикивая и притопывая. А отпускник давал себя обнимать и стоял важный. А раздавшийся круг смотрел на них. И отпускник давал на себя смотреть. Потом старик начал обнимать группу, стоявшую чуть ближе к центру, чем остальные, по-видимому, родственников отпускника. Потом он начал обнимать всех остальных, прижимая руку к сердцу, и пожимая руки, и кланяясь, и снова прижимая руку.
Мы не могли уехать, потому что у нас в кузове были стариковы козы. Шофер выбрался из кабины, опять вспоминая мать, и подошел к толпе. Он втесался в нее, продвигаясь к старику. Продвинулся.
Старик по инерции обнял шофера.
Шофер приволок старика к машине:
— Ехать надо. Понимаешь, ехать. Ехать. Ехать, понимаешь? Твоя, моя, козы — ехать. Ах…
Старик не хотел ехать. Старик даже рассердился. Он что-то лопотал и бубнил с обиженным лицом. Затем махнул рукой и стал принимать от Коли-татарина коз.
Коля сказал: