Мать не велела нам с ним разговаривать. Мы поглядывали на него искоса, наблюдали, но никогда ни словом с ним не перемолвились. Мать на него тоже поглядывала, но иначе. Строгим, напряженным взглядом, точно хотела удержать его в своих глазах, пленить. Наша мать была еще хороша собой.
Я проснулся среди ночи по срочной нужде. Надо было пересечь кухню и выйти в лесок; там, метрах в десяти, была выгребная яма в окружении четырех досок, с двумя черными от гнили полешками вместо крыши.
Часто мать просила меня сводить туда Ривкеле перед сном. Ривкеле уже дремала, когда я тащил ее за собой. Была у меня излюбленная шутка (я вообще был в детстве горазд пошутить): я выпускал ее руку и тихонько удалялся. Сестра так и стояла неподвижно, с закрытыми глазами, но через несколько минут просыпалась от холода. Оглядевшись, она открывала было рот, чтобы заорать, но тотчас захлопывала его из страха привлечь волков или разбойников.
Я обычно наблюдал за ней, притаившись за деревом. Иногда даже ухал по-совиному. Дождавшись, когда сестра разревется, я выскакивал на нее с воплем: «Бу-у-у-у!», и она шарахалась от меня, вытаращив глаза.
Такие шутки проходили только с Ривкеле. Сара никогда, даже совсем маленькой, не соглашалась, чтобы ее провожали в уборную. Я и сам терпеть не мог туда ходить, особенно зимой. Я-то боялся не привидений и не волков, а холода, того холода, что потом возвращался со мной в постель и заставлял клацать зубами еще час, а то и больше.
В ту ночь я долго колебался. Пытался снова заснуть и тем обмануть нужду, но она становилась все нестерпимее. Я встал, надел пальто, закутался в жесткое одеяло. Посмотрел на кровати сестер. Я различал впотьмах лишь смутные силуэты, но слышал их ровное дыхание.
Выйдя из нашей спальни, я направился в кухню.
И вдруг замер, услышав откуда-то снизу стоны. Я подумал было, что кто-то стонет от боли. Подошел к люку, ведущему в погреб. Узнал голос матери, а вторило ему мужское рычание: это был молодой поляк.
До меня донесся звук пощечины.
Эта пощечина надолго осталась для меня тайной. Теперь я думаю, что поляк сказал или сделал что-то неуместное. Мать была скора на расправу. Нам она отвешивала пощечины до самой смерти, когда мы уже давно были взрослыми людьми.
От звука пощечины я вздрогнул, как будто ударили по моей собственной щеке, и опрометью кинулся в уборную. Я делал свое дело, тяжело дыша открытым ртом. Закончив, так и остался сидеть враскоряку. Холод понемногу пробирал до костей, но я никак не мог встать и вернуться в дом. Ветер завывал в ветвях деревьев.
Мой брат Арье — сын того поляка. Его дочь Мартина просто вылитая он. Не раз меня подмывало открыть ему эту тайну; я колебался, взвешивал все «за» и «против», да так ничего и не сказал: предпочел молчать.
С какой стати Арье в шестьдесят с лишним лет менять свой
Нет ничего хуже, скажете вы, чем строить жизнь на лжи, тем более явной, что она не высказана; но ложь эта так давно укоренилась в нем, что разрушить эти основы значило бы сломать его бесповоротно.
Вчера ночью — наверно, далеко за полночь, а может быть, это было позавчера или вовсе мне приснилось — в палату вошел Эрнест. Он бесшумно выступил из темноты, тонкий, в ореоле света, точно Ангел Всевышнего. Светлые глаза его сияли, освещая пол под ногами.
Он сел передо мной. Посмотрел на меня. Улыбнулся, и мне стало хорошо от его улыбки, после всех этих скорбных и заплаканных лиц. Я всегда считал красавицей Сару — и видеть ее под конец жизни в слезах, с грязными потеками на щеках, как же это тягостно! Неужели не найдется красивого женского лица, чтобы проводить меня в могилу? Лицо сестры меня бы порадовало, если б она улыбнулась — ведь улыбка у Сары в точности такая же, как у нашей матери: те же ямочки на щеках, тот же прищур глаз и та же продольная складочка под ноздрями…
Эрнест взял меня за руку. Я ощутил ласковое тепло его ладони. «Дедушка, — сказал он мне, — ты умираешь». И мне понравилось, что внук вместе со мной прощается с моей жизнью, со всеми ее радостями, горестями, мечтами, которые беспорядочно копит наша память, с миллионами мгновений, давно забытых, размытых, неясных, выплывающих, словно из тумана воспоминаний, — и других мгновений, сохраненных, замороженных памятью, не дающих покоя четкостью и точностью, — со всей этой башней из запахов, случаев, сценок, зовут которую, за неимением лучшего, жизнью.