Ангел был одет в простую крестьянскую одежду, но ни единого комочка грязи не налипло на его штаны. Он был много выше меня, настолько выше, что ему, чтобы не задевать потолок кабака, приходилось наклонять голову. Волосы его, белокурые и кудрявые, точно нимбом окружали лицо. Темные блестящие глаза смотрели на меня яростно. На лбу у него алело пятно.
Было это в корчме близ Мунска, на восточной окраине, там, где кончаются поля. Я выпил бутылку водки или две, наблевал ведро или два, я раскачивался, опершись руками о стол, растопырив пальцы, и силился вспомнить: что, где, как, почему? Ангел присел напротив меня.
— Ты Залман Рабинович? — спросил он.
— Так меня звали…
И я увидел его темные, глубоко посаженные глаза, эти глаза сияли несказанной красотой, и я понял, что передо мной Ангел Всевышнего и что Он послал его мне, чтобы сказать: «Я есть, Залман Рабинович! И слово Мое — Добро».
Ангел Всевышнего схватил меня за шиворот, приподнял со стула, приблизил свое лицо к моему, и я ощутил его божественное дыхание.
— Ты червь, Залман Рабинович!
— О да, я червь!
— Ты скот!
— Скот!
— Мразь!
— Тысячу раз мразь!
И он сказал мне:
— Крестьяне собрались большой толпой! Будет погром! Предупреди евреев!
— Да! — выпалил я.
— Предупреди свою жену и вели ей бежать с детьми!
— Да! — выкрикнул я.
И я стрелой вылетел из корчмы, и был я Гневом! И был я Паникой! И в еврейском квартале Мунска, там, где улочки становятся извилистыми, а дома взбираются на холм, я вопил: «Погром! Погром!», но евреи думали, что я пьян, и смеялись надо мной, и сопливые дети ставили мне подножки, и жирные мегеры бранились мне вслед, и наконец, сквозь слезы, я увидел мой бывший дом, на краю Мунска, у самого леса. И я вошел.
В доме жила женщина и с ней трое детей. Я не узнал их, но это были они. Женщина была толстая, дети были грязные, и все смотрели на меня. В доме стояла тишина; вдалеке слышались грохот и крики.
Из окна был виден Мунский холм, уже окутанный черным дымом.
— Бегите, — сказал я им. — Это погром.
— Зачем ты пришел? — спросила женщина.
Я не смотрел на нее, не смотрел и на троих окруживших ее детей. Не поднимая глаз от пола, я повторил:
— Бегите.
Кто-то (кажется, девочка) спросил:
— А как же погром?
— Я их задержу, — ответил я. Ибо за мной стоял Ангел. Ибо Ангел направлял мои руки и мои губы. Ибо крылья его накрыли меня, а когти его впились мне в череп, чтобы добраться до моей души и повелевать моими движениями. Мне оставалось лишь повиноваться.
Женщина и трое детей вышли из дома и углубились в лес. Когда в дом ворвались крестьяне (жаждущие крови рты, сальный смех, запахи спиртного), я задержал их.
Потом кто-то говорил, будто меня убили. Но за мной стоял Ангел Всевышнего.
Что они со мной сделали — этого я рассказать не могу.
И с тех пор меня нет.
Ничего больше нет с тех пор.
Квадратный черно-белый снимок, к сожалению немного размытый. Пожилая, довольно полная женщина сидит очень прямо на фоне обоев в цветочек. Руки сложены на животе. Она старается выглядеть достойно и строго, глаза силятся испепелить нас гневом сквозь объектив фотоаппарата, сквозь годы. Но исходит от нее лишь ощущение безграничной печали.
Меня зовут Лея Рабинович. Уже много лет никто не произносил вслух моего имени. А ведь когда я была девочкой, в доме отца я часто его слышала. «Лея! Лея! Лея! Лея!» — звали меня то и дело, бывало, что и попусту. Я была Леей, Леей, и никем другим, я была маленькой девочкой, носила светлые юбочки, распускала волосы вокруг лица и любила петь песенки на идише.
А когда девочка выросла, когда мой муж сделал меня своей женой, грубо и больно, я перестала быть Леей и стала «женой», а потом «мамой». В Мунске меня называли «жена Рабиновича-хасида», а после — «жена Рабиновича-безумца» и качали головами, брезгливо поджимая губы. В Брюсселе же в последние годы моей жизни я была только «мадам Рабинович». Так будет написано и на моей могиле, МАДАМ РАБИНОВИЧ, даже без имени, потому что моего имени дети не знают, им недосуг было его запомнить, меня это печалит, но ни возмутиться, ни взбунтоваться я не могу. Мой бунт подавлен. Залман Рабинович его пресек. Взял его, как взял мое тело. Грубо и больно.
Я плакала три дня кряду, глаза у меня опухли и покраснели. «Ты будешь его женой! — кричал отец. — Ты должна гордиться! Я нашел тебе мужа-книгочея! Мудреца! Хасида!» И отец, на лице которого я не раз видела краску стыда или гордости, краску печали или радости, впервые на моих глазах залился краской гнева, и то была самая яркая, самая красная краска, какая только выступала на его лице. Нет, я не хотела быть женой Залмана Рабиновича, но на свадьбе я была красива в белом платье, среди всеобщей радости, и смеха, и счастливых слез; когда мы с Залманом держали платок, сидя на стульях выше всех, я вдруг почувствовала себя гордой и счастливой — о, как же я была глупа! — и мне даже показалось, что я люблю его, этого сутулого хасида с прозрачными глазами, молодого, но уже лысого; я решила, что смогу жить с ним счастливо, — о, как же я была глупа, ведь я не жила с Залманом Рабиновичем, я жила подле него. Я была вещью среди других его вещей.