Выбрать главу

Залман Рабинович не был мерзавцем. Он был дураком. Хоть и прочел столько книг на идише и на иврите, как был дураком, так и остался. Когда при мне говорят, что евреи-де умнее гоев, я вспоминаю его: Залман никогда не мог войти в дверь, не стукнувшись о притолоку; каждый вечер ему надо было вспоминать, зачем нужна кровать, как лечь, как укрыться, как уснуть; он даже помочиться, тем паче погадить в уборной не мог, не замаравшись: Залман Рабинович был весь в мыслях о своем цадике и о своих книгах, а это куда больше, чем могла вместить его убогая голова.

Сегодня я больше не держу на него зла. Я обязана ему жизнью — моей и наших детей. Он задержал погромщиков.

Я до сих пор помню вопль мужа, когда они убивали его. Этот вопль так крепко засел в моей памяти, что слышится мне вновь и вновь, как будто это я, силой моей ненависти, вновь и вновь его убиваю. И боль пронзает все мое тело. И живот наливается свинцом. И меня шатает.

Когда мне было года четыре или пять, отец качал меня на коленях и пел песенку. Слов я почти не помню, они вылетели у меня из головы, но, если бы мне вдруг услышать мотив, я уверена, что слова вернутся и встанут на место.

Песенка состояла из ответов и вопросов. «Что делает корова? — говорилось в ней. — Ест траву и дает молоко. Что делает лошадь? Везет телегу и тащит плуг». И так далее, а в конце: «Что делает женщина? Рожает детей». И я спрашивала отца: «Почему женщина должна рожать детей? Почему ей нельзя учиться или работать, как мужчине?» Отец улыбался, все его лицо становилось красным: багровел нос, пунцовели щеки, и его пурпурный рот отвечал мне:

— Бедный мужчина, он не может рожать детей! Вот он и утешается, читая Тору или зарабатывая деньги, гордится собой, важничает, но все это, чтобы забыть, какое он бесполезное существо! Кто и вправду приносит пользу, потому что повинуется первой мицве, самой главной мицве, — это женщина! Она зачинает детей, она дает им жизнь, она их растит и воспитывает.

В ту пору я не понимала, о чем говорил отец. Да и не знала я толком, как моя мать растит меня. Я росла сама по себе, без усилий. И родилась я сама по себе в одно прекрасное утро.

Конечно же, если подвести итог моей жизни теперь, когда она кончена, что в ней было, кроме четверых моих детей? Их лица, их повадки, их смех, но и первый плач, и первые слова, и обиды, и гримасы, и изъяны, и те минуты, когда я, выведенная из себя, их ненавидела, — так много всего…

«ОЙ, ВЕЙЗ МИР! ЧТО СО МНОЙ?» — закричала я, и акушерка, огромная, и бледная, и мокрая от пота, как будто сама рожала, сказала мне, смеясь: «Ты рожаешь, дочь моя! Как миллионы женщин до тебя!» Я кричала много часов кряду, а потом вдруг боль унялась, и от другого пронзительного крика у меня чуть не лопнули уши, и акушерка показала мне маленького лилового головастика, подняв его над головой, как боевой трофей. Головастик надрывался криком, морща свое крошечное личико. Мне сказали, что это мой сын. Я не поверила: как? Ребенок? Мой сын? Головастик открыл свои голубые глазки— и тотчас признал меня.

Сначала я ничего не умела и не знала, как с ним обращаться. Женщины — соседки, старшие сестры, подруги — научили меня кормить младенца, и пеленать его, и любить. Настал день, когда Эли мне улыбнулся. Он больше не походил на головастика.

Мой муж качал ребенка, порой даже делал ему «козу» и подкидывал к потолку. Я была счастлива, что он такой заботливый отец. Потом я стала кое-что замечать. Тетешкая младенца, Залман повторял всегда одни и те же звуки: «Бо-бу-бу-би-гу» (эти же звуки он потом произносил и следующим детям). Подбрасывал ребенка к потолку непременно четыре раза — не три и не пять, нет, никогда: четыре. Стоило Залману поиграть с Эли десять минут, как ему надоедало и он возвращался к своим книгам.

Залман Рабинович не любил детей. Он всего лишь подражал другим отцам.