И главное — в Бельгии мама целиком принадлежала мне. Она была занята только мной, и никто, кроме нее, не имел надо мной власти. В моей жизни больше не было воспитательниц. Особенно я ненавидел последнюю, ту, что работала в моем классе перед самым нашим отъездом. Ее звали Сара, как маму, и мне это было непонятно: ведь если моя мама — Сара, как может быть ею другая тетя? К тому же такая неказистая и толстая, некрасиво улыбавшаяся половиной рта, с жидкими волосами, лоснящейся кожей и всегда влажными глазами.
Я возненавидел ее с первого дня. Она хотела заставить меня принять душ вместе с другими детьми. До сих пор я запросто мог раздеться перед всеми, но тут вдруг как отрезало. Я не хотел показываться голым — не только девочкам, но и, пуще того, мальчикам. Мне казалось, что они пачкают меня глазами и, сколько ни мылься под их взглядами, я все равно останусь грязным.
Сара не могла ни ударить меня, ни нашлепать, ни даже толком отчитать: у кибуцников имелся на этот счет целый набор воспитательных теорий, ибо мы-де были «детьми Мечты» и нам полагалось лучшее воспитание в мире. И тогда она настроила против меня весь класс. Не знаю, как ей это удалось и когда она успела, ведь я с ними почти не расставался, жил в классе двадцать два часа в сутки, но эти двенадцать сопляков возненавидели меня, и я возненавидел их в ответ.
Мне объявили бойкот даже те, что еще вчера были моими лучшими друзьями. Они дразнили меня и, зная как облупленного, выбирали именно те слова, которые были для меня самыми обидными. Я кусал губы, чтобы не расплакаться. Надо было держаться. Не доставить им такого удовольствия.
Помню еще, как мне делали «темную» по ночам, но очень смутно; воображение подпитывает память, и я мог кое-что присочинить: возможно, я придумал эту «темную», как придумал, сам того не сознавая, и своего отца. Недавно я увидел его фотографию, завалявшуюся у мамы, — она нашла ее, разбирая бумаги. Она хотела было уничтожить ее, как уничтожила все остальные по приезде в Бельгию, но сочла, что лучше будет отдать ее мне.
Мой отец на фотографии совсем не похож на созданный моей памятью смутный образ, в котором, стоило мне припомнить одну деталь, например нос, все остальное расплывалось: стирался рот, терял очертания подбородок, волосы мало-помалу меняли цвет и форму. Лица я почти не видел — только улыбку, очень смуглую кожу и высокий худой силуэт. На фотографии, однако, запечатлен низенький коренастый человек. Волосы его слегка курчавятся повыше ушей. Брови очень тонкие. К моему немалому удивлению, я на него похож.
Да, четких воспоминаний об отце у меня не сохранилось, зато я хорошо помню, как видел его в последний раз, когда он прощался со мной перед нашим отъездом из кибуца. Это было в прохладной тени какого-то строения. Как сейчас вижу листву деревьев, ее колышет ветер. Отец положил мне руку на плечо, и эта рука казалась все тяжелее. Я представлял, как она расплющит меня, оставив на земле лишь маленький кровавый след, точно от раздавленного утром на стене комара.
Отец что-то говорил мне, уверял, что мы скоро увидимся, что он очень любит меня, что я вырасту большим, умным и смелым, что он мною гордится. Знал ли он тогда, что больше не увидит меня? Догадывался ли? Решил ли уже, что больше не даст о себе знать, оставит меня жить-поживать в Бельгии с этой ношей на плечах — призраком отца, которого я понемногу забывал, с этим воспоминанием, ставшим в отрочестве тягостным, хоть я сам не понимал, почему мне было от него так больно. Как мог он сжимать меня в своих объятиях с такой силой, что косточки хрустели, — и навсегда исчезнуть? Может быть, он потому и обнимал меня так крепко, что знал: мы больше никогда не увидимся? Какую сделку, соглашение, контракт, гласный или негласный, заключил он с матерью? Что, собственно, произошло между моими родителями?
Я знаю только версию матери: у отца была якобы любовница; мать поставила его перед выбором — она или та, другая; он предпочел другую.
Но я по опыту не доверяю рассказам матери. Она даже не лжет. Нет, она просто немного видоизменяет события, порой совсем чуть-чуть, так, чтобы ей всегда доставалась приглядная роль.
Приезд в Брюссель я помню лучше, чем жизнь в Израиле. Я сразу познакомился со своей родней, со всеми Рабиновичами, в том числе с двоюродным братом Натаном, самым из них странным.
Когда мы приехали в Брюссель, ему было десять лет и он говорил без умолку, нанизывая короткие фразы, оживленно жестикулируя, криво улыбаясь, иной раз прыская, но тотчас заглушая смех новым словесным потоком. Я не понимал ни слова из его монолога. Порой выходил из себя, ругал его на иврите, убегал и запирался в уборной; Натан же продолжал что-то говорить мне через дверь.