— Я ищу сына Гади, который недавно умер.
Он кивнул, увлек меня к столику в глубине, возле пианино, и показал пальцем на сидевшего за ним мужчину.
Мой единокровный брат медленно чистил огурчик. Рядом с ним сидела женщина, наверно его жена. Не могу сказать, как она выглядела, была красива или нет, худая или толстая, брюнетка или блондинка. Я на нее не смотрел. Я уставился во все глаза на брата, до сей поры мне неведомого. Как по книге, я читал по его лицу, сутулой фигуре, густым бровям — читал целую жизнь: прошлое, детские болезни, беды и радости.
Увидев меня, брат отложил огурчик, повернулся и смерил меня неприветливым взглядом с головы до ног, не выражая никаких эмоций. Он встал, вытянувшись в струнку, словно хотел показать превосходство своей стати, хотя был ниже меня ростом. О чем-то спросил на иврите. Я ответил, что говорю только по-французски и по-английски.
Брат напомнил мне моих одноклассников, которые задирали, дразнили и обзывали меня. Он был один из них, «бен мешек» (мне вдруг отчетливо вспомнилось это слово на иврите, первое за несколько десятков лет: «бен мешек», «сын хозяйства», человек, который родился в кибуце, женился в кибуце и умрет тоже в кибуце, где ж еще).
Я ждал, что он хоть что-нибудь скажет. Он тоже ждал, неподвижный, безмолвный. Тогда я заговорил:
— Я друг Сары Рабинович, первой жены вашего отца. — Ложь сорвалась с языка сама собой, я даже не раздумывал. — Я проездом в Израиле по делам, и она попросила меня принести вам ее соболезнования.
Он нахмурился:
— У нее, кажется, был сын?
— Да. Но я с ним незнаком.
— Хорошо. Спасибо.
Моя встреча с единокровным братом закончилась. Он уже вернулся за стол, взял свой огурчик и принялся резать его тонкими ломтиками. Жена что-то его спросила, и он ответил, не сводя глаз с огурчика.
Удаляясь по залу столовой, я внутренне рвал и метал. Я ожидал знакомства, начала каких-то отношений, хотя бы разговора — чего угодно, только не того, что мы наспех обменяемся тремя фразами. Что же произошло? Почему мы остались чужими? Потому что он от природы равнодушен? Сабра? Кибуцник? Нет. Дело было во мне. Я встретил брата и не сказал ему, кто я, потому что не смог, потому что испугался, что он может проникнуться ко мне родственными чувствами, испугался эмоций, испугался душевной боли.
Солнце клонилось к закату, но припекало нещадно. Густой, как сироп, пот тек по спине, под мышками, между ног было липко.
На остановке автобуса, у ограды, сегодняшняя картина наложилась на мое детское воспоминание: я маленький, мы уезжаем из кибуца, мама рядом со мной высокая-высокая, я держу ее за руку, и я счастлив, потому что она такая красивая, такая молодая, как старшая сестра, потому что она теперь только моя, — а она повернулась к мужчине. Что за мужчина? Не помню, кажется, он нас провожал, и вот она повернулась к нему и целует, по-настоящему, в губы, и я чувствую, как весь воздух выходит из моей груди, хочется закричать, но пересохшее горло не в силах издать ни звука, хочется убежать, но я не в состоянии оторваться от мамы, мне стыдно, мне больно, я не могу двинуться, — и теперь, тридцать лет спустя, на том же месте я испытал то же чувство, будто она предала меня, потому что поцеловала мужчину, другого, не папу, и значит, все, что рассказывали мне о ней дети в кибуце, — правда, она нечистая, она не моя, она пойдет с каждым, так они говорили, с каждым, но не со мной, и я хотел умереть, потому что она лгала мне, она меня использовала, и слезы вдруг покатились по моим щекам, я не понимал, почему плачу, и от этого было страшно. Разве не хотела она, как и я, покинуть это место, этот ад, где меня травили? Разве не хотела унести отсюда ноги, бежать куда угодно? Всю дорогу в автобусе, до самого Тель-Авива, я плакал, но мама этого даже не замечала, она смотрела на пейзаж за окном, и теперь, тридцать лет спустя, у ворот кибуца, когда подъехал автобус, я снова был в слезах; прикрыв лицо ладонью, будто бы утирая лоб, я купил билет, сел сзади и всю дорогу до Тель-Авива рыдал, как рыдал ребенком, и сидевший рядом со мной очень старый хасид смотрел на меня очень голубыми глазами, и я задыхался от его кисловатого запаха, и его костюм, когда-то, надо думать, черный, белел теперь на швах и складках, и этот старый, очень худой хасид так и смотрел на меня до самого Тель-Авива влажными глазами, словно тоже готов был заплакать. Я думал, он заговорит со мной, сначала на иврите, потом без усилий перейдет на английский или даже на французский, ведь это страна полиглотов, заведет речь о Библии, о Всевышнем, о благодати молитвы и об учениях, но он, к счастью, рта не раскрыл. Только смотрел на меня с бесконечно печальным видом. Я хотел огрызнуться, чтобы он отвел взгляд и дал мне спокойно поплакать. Но у меня не было на это сил.